top of page

НЕОБЫКНОВЕННЫЕ РАССКАЗЫ ОБ ОБЫЧНЫХ ВЕЩАХ

 

ЯКОРНЫЙ БАБАЙ

 

Павлу Радзиевскому

 

…Сидит он на полке, толстый, узкоглазый, в тюбетейке и халате порванном, – сидит и якорь в руке короткопалой сжимает. С якорем он по жизни идет, потому и звать его так – Якорный Бабай. Таким его художник выдумал, таким из папье-маше сделал. Значит, такой он и нужен кому-то на свете этом. Бабаи, они ведь не зря на земле живут…

Создал Бабая художник, Фёдор Бобоед, – большой, шумный, волосы бобриком, нос картошкой, голос – звоном колокольным. Придумал он куклу такую однажды, с перепою, и слепил – забавы ради. Думал, – может, купит кто фигурку забавную, денег заработаю. Но не брал никто Бабая. Больно уж страшный был… И стояла кукла на подставке в мастерской, и привыкал постепенно к нему художник, как к части жизни своей, и рождалась незаметно душа у куклы – своя, игрушковая. Живая.

Сидел Бабай на подставке и пуще зеницы ока якорь охранял. Художника любил всей силой сердца бумажного. Верил, – вовек будет он кем-то вроде домового в мастерской Бобоеда жить, дом охранять. Одно ему неприятно было: что рядом с ним зеркало стояло, и видел он себя со стороны – косоглазого, толстого, нелепого, – и смущался сам себя, и стыдился, что таким его создатель Бобоед задумал. «Но какой я есть, такой есть… Бабаи, они тоже нужны небось. А зачем, – еще узнаю. Жизнь, она длинная», – думала кукла.

…………………………………………………………………………………………………......

Но однажды нарушилась мирная жизнь бабайская. Зашла к Бобоеду в мастерскую поэтка одна, Нэлла Эллина по имени, – подруга молодости его. Длинная, тонкая вся, глаза блюдцами, косметики на лице больше, чем лица самого. И умилилась Бабаем. «Какой толстячок забавный! А подари мне его, Федюнька, – взмолилась она. – Я им комнату свою украшу, будет у меня, как гений места, дом охранять. Вон какие глазищи – все высмотрят, сразу удачу в дом приманят!» «Бери, бери, – буркнул Бобоед. – Все равно никто его уже три года не покупает, мне навару никакого… А тебе хоть забава будет. Ты ведь куклы всякие любишь!»

И забрала эстетка-поэтка Бабая из родной мастерской. Положила его в коробку, якорь сверху положила, закрыла и завязала ленточкой. А художник рядом стоял и смотрел глазами пустыми, как творение его неудачное из дому уносят. И не видел никто сквозь стенки коробки, как слезинка текла из бабаева узкого глаза, – жгучая, соленая. С тех пор бледнее чуть-чуть стали краски на лице его. Что с куклы взять, – душа у нее детская, чувства сдерживать не умеет… Слабая душа. Кукольная. Ненастоящая.

……………………………………………………………………………………………………..

Привезла поэтка Бабая к себе, поставила в нишу в шкафу-стенке, напротив дивана, – ну и намучился там Бабай! Кукла хоть и кукла, но боль, как люди, чувствует, и смотреть на безобразия ей больно до невозможного. А что Нелька с друзьями вытворяла на диване, на виду у Бабая, – это уму непредставимо! И пила, и танцевала, и кувыркалась… Поэтки люди вольные, им острые чувства подавай. А Бабаю, наоборот, покоя домашнего охота, он ведь человек основательный. Сидел он в нише, глазами неподвижными на то, что в комнате творится, уставившись, и якорь до боли в пальцах сжимал. Терпел. Долго терпел, по-бабайски.

Но однажды пришли к поэтке два друга, поэты тоже, Непроливайко и Нержавейко по имени, – один маленький и лысый, с бородкой клинышком, а другой длинный, волосатый, с усами, но без подбородка совсем. И оба с гитарами. Пели они с Нелькой песни, пили бурду какую-то, на ковре валялись, в камин плевали, а потом один из них, тот, что пониже, – Нержавейко по фамилии, – вперился в Бабая взглядом и ну хохотать. «Ну и урода купила ты себе, Неля, ну и урода!... – кричал он. – И кто его такого сделал?... Бобоедыч?... Похож Бабай на отца, похож – такой же клоун!... А давай-ка я ему морду разрисую, чтоб еще смешнее стал». И потянулся рукой с фломастером прямо к носу бабайскому, и давай перед лицом его пальцами что-то мудрить... Тут уж не стерпел Бабай, дернулся да и укусил Нержавейку за палец. До крови укусил, до боли. И откуда сила в зубах картонных взялась?...

Завопил Нержавейко, на палец укушенный глядя, да и Непроливайко к нему присоединился. «Это нечисть какая-то! Домовой, говоришь? Сожги ты его к чертям собачьим, чтоб не принес беду какую в дом! Сожги, говорю тебе!» – кричал длинный и патлами своими махал. А Нэлла сидела, как кукла, неподвижная сама, да глазами щелкала. И дрожала так, что в комнате аж похолодало.

Спохватился Бабай, что зря делов натворил, да поздно было. Бежать надо, бежать, а то камин – вот он, рядом, бросят туда куклу поэты, – потом и горстки пепла не останется… Вскочил кукленыш, схватил якорь свой – достояние свое единственное – и бегом, с полки на полку, на телевизор, к подоконнику и – в окно!... Поэты только замороженными глазами вслед смотрели и от обмеления души с места не двигались. Может, и до сих пор так сидят.

……………………………………………………………………………………………………..

Выскочил Бабай во двор, а там – зима-зимища, снегу навалило столько, что кукле с головой в сугробе укрыться можно. Стоит Бабай с якорем, головой вертит, глазами луп-луп, – где укрыться от снега можно? А по двору как раз дворник шел, Шарабан по прозванию, – пьянчуга был редкостный, неделями не просыхал. За ним кукленыш и увязался, в дворницкую пролез, – а хозяин и не удивился ничуть, когда увидал, что за ним такое чудо-юдо топает: чего с похмела не привидится!...

– Здрасссь, чуда-юда! Как звать тя?... – еле шевеля языком, буркнул Шарабан.

– Баба-аем! – ответил куклёныш басом.

– А что ты у меня делать хошь?... – икая, продолжил дворник.

– Жы-ыть, – пробасил Бабай Якорный. – До-ом стеречь…

– Живи, живи… я тожа домовой, как ты, и брата свово пойму завсегда. Токо смотри – водку мою не трожь. Тронешь – убью! – пригрозил дворник.  Глотнул чего-то из горла да и завалился на топчан – спать.

 

Так поселился Бабай в дворницкой. Там, конечно, не  рай был, – грязища всюду, пыль в нос лезет, от перегара порой дышать нечем. Зато сидеть неподвижно не надо было, – Шарабан движущихся кукол не боялся. Так что бегал Бабай по дворницкой с тенью своей наперегонки, по углам лазил, хлам разный разбирал. Порой и не понять было, кто живой, а кто кукла, – скачущий домовенок из папье-маше иль дворник, что в грязном тулупе своем на топчане без движения валялся. Не скучал Бабай у Шарабана… но старел не по дням, а по часам – пыль подвальная на нем краски затемняла, халат от беготни рвался. Даже якорь чуть поскрипывать начал, словно недовольный чем-то.

А однажды так напился Шарабан, что водкой Бабаюшку обрызгал и на руку ему наступил – пальцы картонные кукле оторвал. Дворнику что – завтра проспится, и как не было ничего. А кукленышу больно. И впервые мысль пришла странная в головку из папье-маше: «А вдруг я не настоящий»?

Страшно стало Бабаю, как подумал он об этом. Решил кукленыш – уйти от дворника, на улицу уйти, может, там другого хозяина найдет, а то у этого любой кукле смерть скорая придет. На то он и Шарабан, чтоб за двором следить, а свой дом запускать. А коли дом гибнет, то и хранитель вместе с ним кончается…

…И ушел Бабай от дворника, – тихо ушел, дверью не скрипнув, чтоб не разбудить хозяина. Только тряпочку с собой взял – якорь протереть, если запачкается на улице.

………………………………………………………………………………………………….......

…А на дворе зима. А на дворе метель. Весь мир снегом завалило, так что и не рассмотришь, где кто живет, за снежными заносами. Стоит Бабай, якорь сжимает, дрожит весь – хоть он и кукла, но и ему холодно. «А вдруг я от снега этого размокну? А вдруг облезу? Кто я тогда буду – Бабай иль не Бабай? Вот вопрос…» – думает куклёныш.

А тут еще чудовище какое-то бежит, чёрное, мохнатое, большое, – лает, хвостом машет да пастью зубастой прямо к кукле тянется… «Смерть моя пришла, что ли?...» – испугался Бабаюшка и ну под собой землю якорем рыть, все глубже и глубже, – спрятаться от гибели своей решил.

Копает он якорем, копает так, что только пыль кругом летит. Уже света белого сверху не видно, а он всё копает. Уже темно вокруг, хоть глаз выколи, а он всё копает. Сильно пугаются куклы, долго испуг не проходит в их сердечках бумажных… Вот наконец забрезжили лучики яркие где-то впереди, – полез туда Бабай и выбрался на луг зелёный, под небо ясное. «Как это так? – думает кукла. – Я ведь только вперёд рыл, а на землю вылез. Я что, шар земной насквозь прокопал?...»

А на лужайку в это время люди идут, камеры вывозят, микрофоны ставят, и какой-то мужик длинный, с лицом картонным, черного цвета, из белого дома за лугом выходит и что-то на камеру лопочет на своем языке. Что – непонятно Бабаю, только чует сердце кукольное – злые слова говорит человек! А репортеры слушают тихо, словно миру что-то страшное готовится…

Выскочил Бабаюшка из кустов, взмахнул якорем да заорал басом мужику черному: «У-У-У Я ТЕБЯ-А-А!» Пошатнулся тот, с лицом картонным, буркнул что-то по-своему да рукой махнул – мол, расходитесь все. А люди с камерами и не видали Бабая из-за кустов, но поняли – Главный что-то не в себе, надо его в покое оставить. И разошлись.

А Бабай снова в землю зарылся, чтоб людей-человеков зря не смущать. Копает он землю якорем своим, копает и думает кукольными мозгами: «Я если не настоящий, то мне с настоящими людьми делать нечего. Вырою норку себе и буду жить, землю всю охранять. Буду не домовой, а земляной Бабай. Только поглубже зарыться надо, чтоб не нашел никто и не погубил меня. Вот буду землю рыть, все глубже и глубже, – небось до чего-нибудь хорошего да докопаюсь…»

 

ТЕНЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ

 

…И, конечно, ничего интересного в этом всем нет. Абсолютно заурядная история. Совершенно обычная.

Иван Иваныч Пепелюга сходил с ума. И немудрено – две недели готовил он квартальный отчет, просиживая на работе порой по десять часов в день. Так волновался, что и спать почти перестал, и аппетит утратил. Чувства его как будто в серую кальку превратились – вроде и видны силуэты вещей и людей сквозь нее, а вроде и нет их… В общем, выгорал Иван Иваныч на работе, выгорал до основания, да тут еще и полнолуние случилось.

Полнолуния бухгалтер Пепелюга боялся с детства. Сказками о ведьмах его еще бабушка пугала, чтобы слушался… Да и когда вырос, легче не стало. Метеочувствительность у Пепелюги обнаружилась – чуть что в атмосфере менялось, так сразу голову ломить начинало, сон пропадал и всякая чушь в голову лезла.

Вот и вечером 13 сентября сидел Иван Иваныч на диване в своей холостяцкой  однокомнатной квартире и, не двигаясь, смотрел на стол, где красовался стакан с простывшим чаем. Больше ничего приготовить себе бухгалтер не смог – цифры какие-то лезли в голову, точки перед глазами мелькали… Да еще очки эти сдавливали виски так, что на мозгах уже, наверное, мозоли образовались. Сидел Иван Иваныч и голову щупал: не треснула ли где?  А то давление внутричерепное, наверное, уже выше некуда…

Вдруг какой-то шорох донесся из угла комнаты Пепелюги. Иван Иваныч повернул голову, заранее цепенея от страха, что увидит что-то чудовищное. Но комната выглядела обычно: серые стены, плита, буфет… а что это там, за буфетом?... небось шевелится что-то?... А, это тень… Просто тень.

Но почему она такая странная? Вот вроде нос у нее… длинный-длинный, растет еще… вот подбородок, лоб, волосы… рот раскрывается… говорит что-то…

– Ну, вот мы и встретилисссссь, бухгалтер Пепелюга, – зловеще протянул, чуть пришепетывая, теневой профиль. – Ждал ты меня?

– А… а кто ты… вы… будете? – пробормотал растерянный бухгалтер.

– Я? Об этом знать тебе рано пока…тссс…. Скажем так – я тень. Просто тень. Одна из многих…тссс… Или ты не знаешшшшшь, что у нас, теней, сссвоя жизнь, сссвои государства, законы, нравы? И вот я – из сссудей буду…

– Что? Извините… ваша честь… не знал, – Пепелюга весь дрожал, сжавшись в комок на диване. – А по какому поводу… ко мне-то? Я вроде законов не нарушаю… живу справедно, благочестиво… то есть…

– Законов не нарушал, говоришшшшь? А почему тогда ты, будучи человеком, живешшшь как тень – и тем самым в наши заповедные края вторгаешшшься? Ходишь за начальником, как тень, шуршишь, как тень, дрожишь, как тень опять же… и света боишшшься…тссссс… Ты слишком близко подошшел туда, куда людям подходить не дозволено. Потому – наказан будешь, если продолжится это… Ты – человек и повторять чужие жесты не должен. Свои чувства надо иметь, ссвои! И потому – выношу я тебе предупреждение… диагноз, так ссказать… тссс….– шуршал теневой профиль. – Ты болен теневой болезнью и должен показаться врачу. Кстати, над тобой, этажом выше, живет хороший врач, – Николай Семеныч, если знаешшь… тссс… мы, тени, постоянно у него бываем… и ттебе ссоветуем… тссс… зайти к нему, сказать, так, мол, и так, заболел, тоскую, сам ссебя забываю, помогите, значитсся… тссс… и поможет он тебе, наверняка поможет… какие-нибудь чувства в себе пробудиттссс…тссссс….

С этим шипением тень растаяла. Иван Иваныч сидел на диване, сжав голову руками, и неподвижными глазами смотрел перед собой.

«Надо лечиться… – думал он. – Да, да. Надо лечиться».

………………………………………………………………………………………………

По совету тени бухгалтер на следующий день направился к доктору Варламчику, Николаю Семенычу, – старому знакомому и соседу своему. Но связно объяснить доктору, почтенному свинообразному толстячку лет пятидесяти, в чем проблема, Иван Иваныч не смог. То тут, то там мелькали тени, отвлекая все внимание бухгалтера. То из-за занавески тень что-то шептала, то тень чайника начинала дребезжать… И сбивался Пепелюга, терял нить рассказа, и приходилось с начала все излагать.

Наконец тени совсем распоясались. В комнату вошла жена доктора, Любовь Дмитриевна, – высокая, полная блондинка лет сорока, весьма привлекательная особа.  Иван Иваныч сразу замолчал и замер, – такие дамы ему нравились. Любовь Дмитриевна не заметила этого и вступила со своим мужем в какую-то непонятную беседу, – смысл ее постоянно ускользал от взбудораженного Пепелюги. Он смотрел на красавицу, и голова его шла кругом… Вдруг тень Любови Дмитриевны оторвалась от пола, скользнула к бухгалтеру и сунула ему что-то в карман. Иван Иваныч смутился, буркнул Николаю Семенычу что-то о своей занятости и выскользнул из квартиры соседа. Там дрожащими пальцами вынул он из кармана предмет, положенный тенью, – это оказалась записка:

 

«ЗАВТРА В СЕМЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА Я ПРИДУ К ВАМ.

ВАС ОЖИДАЕТ СЮРПРИЗ.

ИСКРЕННЕ ВАША – ЛЮБОВЬ»…

 

Любовь Дмитриевна назначала Пепелюге свидание!!! Взбудораженный бухгалтер помчался домой, весь сияя от счастья.

Дома Иван Иваныч сразу свалился на диван и уснул – сверхъестественная усталость неожиданно охватила его… В глубоком, как обморок, сне бухгалтер признавался в любви жене Варламчика и предлагал ей в свадебный подарок свои конторские книги.

…………………………………………………………………………………………………….

…Когда Иван Иваныч проснулся, часы били семь. «Неужели я проспал так долго? Боже мой!» – подумалось бухгалтеру. Он потянулся к часам… и замер, заметив, что на стуле у его дивана сидит Прекрасная Дама его снов,  Любовь Дмитриевна. Пепелюга, сам не свой от возбуждения, потянулся к ней… Госпожа Варламчик не сопротивлялась… Но в момент объятий Любовь неожиданно превратилась в тень – бесплотную, серую, неживую. Быстрее воды вытекла она из рук Ивана Иваныча и растворилась в вечернем полумраке.

Иван побежал к доктору, чтобы сообщить ему об исчезновении жены. Но встретившаяся у дверей квартиры тень доктора сообщила Ивану, что все люди – доктор, жена его, соседи, все-все-все, кто живет на белом свете, – стали тенями. «А почему, – не знаю, друг мой, не знаю… Может, правительственный указ вышел или еще что… Не знаю»…  – смущенно бормотал темный силуэт доктора, растянувшийся на двери с табличкой: «Доктор Варламчик».

Иван упал в беспамятстве у дверей квартиры.

Через несколько минут двери распахнулись, и вышла из них Любовь Дмитриевна – живая, здоровая, настоящая. Из квартиры донесся голос ее мужа:

– Да, Люба. Ты помнишь о соседе нашем, Иване Иваныче? Ну, о том, что вчера еще заходил к нам, бормотал что-то странное и убежал ни с того ни с сего?

– Иван Иваныч? Да, припоминаю… – медленно протянула Любовь Дмитриевна. – А что такое? Случилось с ним что-то?

– Да в том-то и дело, что ничего не случается, – хмыкнул доктор. – Я ему уже трижды сегодня звонил, а он не отвечает. Да и вчера был явно не в себе… Вот я и подумал: не свихнулся ли он? Вдруг мы сейчас с тобой беседуем тут, а он лежит у себя… т а к о й… понимаешь? От болезни, от переутомления можно и руки на себя наложить… тьфу-тьфу-тьфу, конечно…

– Пепелюга? Да брось, Николаша, – процедила жена сквозь зубы. – Он на такое решиться не в состоянии. Он же тень, конторская букашка… они на поступок не способны. Дрожат весь век, пока не растают… и все тут. Но на всякий случай – загляни к нему, Николаша. Посмотри, может, лекарство какое выпишешь… пока еще можно помочь человеку. Ну ладно, меня мой визажист дожидается… Пока, Николаша!

Несколько минут длился этот разговор о пустяках. Все это время Иван лежал у ног Любови Дмитриевны и удивлялся, почему она не видит его бездыханного тела. Если уж привелось так нелепо умереть, так хоть бы скандал закатить напоследок – умер, мол, у ног любимой, пусть помнят люди… Но тело Пепелюги, по-видимому, сделалось незримым. Так думал Иван Иваныч, пока госпожа Варламчик не двинулась с места, и следом за ним по ступеням лестницы не пополз сам Пепелюга, превратившийся в тень своей любви.

Полз Иван Иваныч и думал:

…Я умер? Да? А я и не заметил… Ну что же, так, может, и лучше. Живой я ненужным был, а теперь – теперь без меня Любовь моя не обойдется… Я всегда, вовеки с нею буду. Днем у ног ее буду лежать, пса сторожевого вернее, а ночью – весь дом ее собой заполню, и растает она во мне, растает без остатка… и во сне я приду к ней… и будем мы вместе. Навсегда. Навсегда… А когда-нибудь – настанет вечер, и мы пойдем с ней вместе по узкой тропке, травою зарастающей, все выше и выше, выше и выше, в лучах солнца заходящего, и чем меньше будет солнца, тем больше вырасту я, стану большим, – большим, как царство земное… как Ее царство… и не будет предела счастью моему! И от века и до века будет так – чем ярче свет, тем явственнее тени. И только теперь понял я, какое это блаженство – быть тенью… тенью… тенью – ч е л о в е ч е с к о й !!!

 

ГАМЛЕТ ГОША

 

Хроника маленького дома

 

Жизнь в небольшом поселке Добровка, находившемся неподалеку от крупного промышленного города, текла спокойно и размеренно. Население поселка составляли в основном люди рабочих профессий, которым приключения были просто не по карману. События, нарушавшие покой жителей, случались крайне редко, и большая часть из них, как правило, была связана с личностью Георгия Серова, местного дворника, изрядного шелапута и выпивохи, который, разумеется, считал себя наиболее интеллигентным человеком в Добровке. Он был единственным из жителей поселка, имевшим «полувысшее» образование, - два курса худграфа, - и постоянно (особенно в состоянии подпития) напоминал об этом всем окружающим. Стены комнат в маленьком деревянном домике, где он жил, были покрыты странными абстрактными рисунками, которые не понимал никто, кроме него. Гоша (так называли Георгия в поселке) искренне верил, что у него было великое предназначение, которого он, правда, почему-то не смог выполнить, и любил произносить заумные речи на высокие темы, что немало забавляло соседских детей. Когда Гоша, приняв дозу обычного «допинга», начинал разглагольствовать о смысле жизни перед смирным старичком Семенычем, целыми днями сидевшим на скамейке во дворе и реагировавшим почти на все, что ему говорили, неизменным протяжным «Да-а-а-а», мальчишки кричали: «У нашего Гоши опять мерехлюндия началась!» - и сбегались послушать его рассуждения, похихикивая при этом. Георгий, понимавший, что над ним смеются, казалось, совсем не обижался на мальчишек, а смотрел на них своим обычным насмешливо-сострадательным взглядом из-под густых бровей.

Когда-то Георгий мечтал стать художником, но после отчисления с худграфа (за пьянство) попал в армию, где и служил, пока не вышел в отставку по инвалидности (по официальным данным, из-за тяжелой депрессии; сам Гоша с горькой улыбкой говорил, что в армии заболел отвращением). Трезвое отвращение к той грязи (в прямом и переносном смысле этого слова), в которой он–дворник - копался, он и правда чувствовал постоянно, даже когда выпивал. Впрочем, Гошину жизнь скрашивала пронзительная любовь к Раисе, парикмахерше, жившей по соседству. Эта невысокая девушка с узким треугольным лицом, сквозь подвижную и тонкую кожу которого проступали синие жилки, и бессмысленным, немигающим взглядом больших серых глаз, слыла в поселке глуповатой, но Гоша ощущал, что ей, как и ему, требуется тепло и забота, найти которые им больше негде, и старался опекать её–не столько как муж, сколько как друг или брат.

Внешность у Георгия была запоминающаяся: высокий рост, бурые клочковатые волосы, чуб, изрытое оспинами лицо, большой нос, взгляд, выражавший одновременно иронию, насмешку и легкую грусть, привлекали к нему внимание на улицах. Впрочем, сказать, чтобы его кто-то в поселке уважал, было бы преувеличением; но и незаметным его тоже никак нельзя было назвать.

 

* * *

 

Самое нашумевшее из событий, произошедших с Гошей и сделавших его имя легендой Добровки, произошло прошлой осенью, когда отец Гоши, Иван Сергеевич, 67 лет, давно уже парализованный после инсульта, скончался. Смерть пришла к старику во сне, судя по всему, поутру. Об этом говорило то, что Владимир,–младший брат Ивана Сергеевича, временно оставивший свою городскую квартиру и поселившийся у Гоши, чтобы ухаживать за больным,–нашел брата еще теплым, когда вошел к нему на рассвете, чтобы сделать утренний лечебный укол. Владимир рассказывал, что попытался разбудить Ивана, но тот не откликался. Испугавшись, младший брат направил племянника в аптеку за лекарствами, после чего, не дождавшись Гошиного возвращения, вызвал скорую помощь, которая и зафиксировала смерть старика от второго инсульта. Георгий сам при визите врачей не присутствовал,–он в это время был в аптеке. Вернувшись домой с лекарствами и узнав, что опоздал, Гоша молча прислонился лбом к дверному косяку, поднес руку к лицу, словно желая закрыть его, но замер, как парализованный, не завершив движения. Лицо его приняло странное не то плачущее, не то нервно смеющееся выражение: лоб сморщился, уголки губ поднялись, вокруг глаз образовались складки, как у людей, собирающихся плакать, только сами зрачки смотрели в какую-то невидимую точку, не выражая ничего–ни грусти, ни смеха, ни удивления. При этом Гоша несколько раз всхлипнул, если можно было назвать всхлипами эти странные звуки, скорее напоминающие фыркание ежа.

Владимир, грузный мужчина лет шестидесяти, с прямоугольным тяжелым лицом, грузным взглядом серых глаз, казавшихся маленькими из-за косматых бровей и больших мешков под глазами, в пижамных штанах и полурасстегнутой белой рубахе, из-под которой виднелись густые седеющие волосы на груди, угрюмо сидел у смертного одра брата, подперев голову рукой. Георгию показалось, что дядя только притворяется расстроенным, что есть что-то театральное, притворное, в выражении горя на его лице. Обменявшись несколькими словами с дядей, Георгий угрюмо прошел в комнату, служившую им одновременно кухней, столовой и общей спальней, и перекрестился на стоявшую на холодильнике старинную икону Богоматери с младенцем «Умиление». Эта икона, массивная, в деревянной раме, была своего рода семейной реликвией дома Серовых, она передавалась из поколения в поколение, и строгие глаза вечной Матери и её Сына наблюдали за рождением, жизнью и смертью всех членов этой семьи на протяжении уже почти ста лет.

Вдруг взгляд Георгия заметил какой-то маленький белый предмет, спрятанный за иконой. «Что бы это могло быть?» - удивился Гоша и вытащил из-за иконы… шприц, которым дядя делал уколы старику. С иглы еще капала ядовито-белая жидкость. «Так вот оно что!–пронеслось в мозгу Георгия.–Так Владька убил его! Дядька давно говорил, что хорошо бы домик продать, в город переехать, в дело деньги пустить, а я против был. Вот он и сделал укол отцу, чтобы тот скончался, пока завещание не переписано!» Дело в том, что Иван Сергеевич завещал свой дом брату, считая сына неудачником, но Георгий хотел, чтобы отец переменил свое решение. Уже была назначена дата визита нотариуса, когда отец должен был, по крайней мере, разделить дом пополам между двумя наследниками. Владимир не соглашался с этим и не раз в запале грозил Гоше, что силой решит вопрос в свою пользу. «И вот как он решил! Отцу–укол, а мне–облом! И, главное, мне ответить нечем! Можно, конечно, в суд подать, шприц показать, но ведь на нем теперь и мои отпечатки пальцев!–рассуждал Гоша сам с собой.–Так что–мстить надо! Самому! Или смириться? И на улицу идти, без дома, без гроша в кармане? Может, лучше тем же шприцем дядюшку кольнуть? И–под суд?… Так–мстить или не мстить? Прям как в «Гамлете» вопрос! Я вчера по телеку смотрел… А что, это идея… Поступлю, как в «Гамлете». Поймаю дядю в мышеловку! Покажу ему фильм, где ситуация та же, что у нас, и намекну,–так, мол, и так, я все знаю, так что сознавайся. И сознается он, струхнет, сорвется, я же его знаю!... А как скажет, что виноват, я признание запишу на видео–и дело в шляпе. Суд будет выигран, как пить дать! А если он невиновен, а мне только зря этот бред на ум пришел,–это тоже после просмотра ясно будет. И все подозрения прочь, и–мир во всем доме! На веки веков! Так что–вперед! К телевизору! Там как раз сегодня вчерашнее кино повторяют. Включу звук во всю мощь, и пусть Владька слушает! Сам все поймет!»

Как Гоша решил–так он и сделал. В доме, где несколько часов назад гостила смерть, зазвучали громкие крики Гамлета, бегущего за дядей со шпагой, Клавдия, тщетно пытающегося спастись, взволнованный шепот Горацио и труба Фортинбраса. Владимир сначала не замечал какофонии за стеной (или делал вид, что не замечает), затем начал стучать по стене кулаком, потом как-то странно затих–видно, понял, на что намекает племянник. Вскоре сквозь дверной проем между комнатами Гоша увидел, как дядя, приведя себя в приличный вид, идет к выходу из дома,–по-видимому, чтобы в агентстве по ритуальным услугам решить вопросы, связанные с похоронами. «Посмотрим, каким он вернется вечером»,–зло подумал Георгий.

 

* * *

 

Вечером Гоша понял, что «киносеанс разоблачения» удался. Дядя, по-видимому, осознал, на что намекал племянник, и испугался, что его преступление скоро будет наказано. Это можно было понять по степени опьянения, в которой дядя вернулся домой. Владимир, не замечая присутствия Гоши в доме, еле добрел до своей кровати и бухнулся на неё в неестественной позе, что-то сумбурно бормоча. Георгий прислушался. Дядя разговаривал с покойным братом, по-видимому, привидевшимся ему.

 –И ведь, главное, такой маленький след остался на коже от шприца…Раз–и все. Ты и не крякнул… Ведь больно не было, так? Не больно. Один укол–и покой… Ну чего тебе было бы еще лет пять мучиться, задницу пролеживать? Ты еще спасибо мне сказать должен, что я убил тебя! Понимашь, брат? Да что ты поймешь, ты ж три года уже как дураком стал, не кумекал почти ничего! Тока подписывал бумаги, что дают… Завещание вот мне подписал. Подлец я, да? Да!...–дядя зашелся в кашле.–Но что я перед тобой извиняюсь? Нет тебя, нет и все тут! Все! Кончено! А я–живу, моя теперь жизнь, мой дом! И не отдам, как ни старайся! Не вернешь, что потерял! Вот тебе! Вот!–неожиданно громко крикнул Владька, показывая кукиш кому-то невидимому, и вдруг разрыдался.–Прости… Ну с чего бы мне мочить тебя, кабы деньги не нужны мне были? А тут, глядишь, домик продам, средствА в дело пущу… Сам ведь голодал, знаешь, как после детства голодного нищеты боишься. На все готов будешь, лишь бы снова в этот ад не рухнуть… Не понимаешь? Ну и чер-р-р-т с тобой! Гнить ты будешь, а я–твой дом продавать! Так-то!–и снова в слезах:–Прости, Ванька!...

Георгия охватило неодолимое чувство презрения и отвращения к этому пьяному ничтожеству, лишившему жизни своего брата ради какой-то деревянной развалюхи. «Возьму и пробью ему череп чем-нибудь, и квиты!»–пронеслось в голове бывшего художника. Он схватил первый попавшийся в руки тяжелый предмет–икону Богоматери–и замахнулся… Но тут дядя, не понимая, что ему угрожает, пьяно пробормотал, протягивая руку к Георгию:

 –Виноват я, Ванька, виноват. Убить меня надо. Но–не убьешь ты меня, Иван, не убьешь ведь, да?

Владимир обращался к Георгию, как к его отцу! «А стал бы отец мстить за себя?»–пронеслось в голове мстителя. Он замер, безмолвствуя. Постоял так несколько минут, бессмысленно вглядываясь в глаза Богоматери с иконы. Тихо поставил образ на место. Перекрестился. И вышел медленными шагами.

 

* * *

 

На следующее утро дядя, протрезвев, принял решение: так как Гоша знает о причине смерти Ивана, от него надо избавиться. Риск был слишком велик: если племянник разоблачит дядю, тот не только не сможет продать дом и исполнить свою заветную мечту–открыть свое дело, купить парикмахерскую, но и, скорее всего, сядет в тюрьму. С Гошей надо расправиться, это точно. Но как? На второе убийство Владимир решиться не мог–страх, испытанный во время первого, не позволял. Надо было просто обезвредить племянника, притом–чужими руками.

«Клавдий» решил использовать в качестве орудия своего друга Сергея, хозяина парикмахерской, которую Владимир мечтал купить. Дела Сергея шли плохо, а продажа парикмахерской позволила бы ему уехать в город и начать там новую жизнь. Поэтому он вполне мог способствовать исполнению замысла Владьки.

 –Всё очень просто,–объяснял ему Владимир.–Ты всюду ходишь за Гошей и дерзишь ему, пытаешься его из себя вывести. Он на тебя с кулаками бросится, тут я вызову милицию, его, конечно, заберут…

 –А там что?

 –А там–свои люди, постараются… Потом сочтемся. И тебе будет куш–я дом продам и тебя деньгами обеспечу. Так что, согласен?

Сергей помялся, поморгал, виновато взглянул куда-то вверх, несколько раз нервно искривил губы–и неразборчиво пробормотал:

- Ну, ладно, чего уж там. Помогу я тебе. Только потом–молчок, как уговаривались…

 –Лады! По рукам!–воскликнул Владька.

 

* * *

 

Этим же вечером Сергей направился к пивной, чтобы там дождаться Гоши и спровоцировать пьяную драку. Серега был почти уверен, что Георгий, расстроенный семейной трагедией, придет сюда. Но Гоша все не шел и не шел, а парикмахер, нервничая, пил одну кружку пива за другой, затем перешел на водку. Наконец, придя в состояние, когда рассудок уже перестал различать лица, а подсознательный страх перерастает в безрассудную ярость, Серега начал приставать к похожему на Гошу мужчине, сидевшему за соседним столиком. Тот упорно не поддавался на провокации. Сергей, окончательно утратив контроль над собой, бросился в драку сам.

Услышав из пивной шум и крики, Владимир, как и предполагалось, вызвал милицию (сотрудникам которой уже заплатил, чтобы они отделали зачинщика драки по полной). Естественно, здоровенные ребята, прибывшие на место преступления, легко выполнили заказ, только зачинщиком оказался Сергей. Его забрали в отделение и избили так, что от боли и потрясения в мозгах тщедушного парикмахера что-то лопнуло, и он лишился разума: перестал узнавать людей и прогрузился в непрерывные бессмысленные разговоры с кем-то невидимым.

Из милиции обезумевшего Сергея забрала его сотрудница Раиса–та самая парикмахерша, в которую был влюблен Гоша. Было больно смотреть, как хрупкая робкая девушка в пальто мышиного цвета медленно сводит по ступенькам высокого тощего мужчину, который дрожит, спотыкается и постоянно пытается вырваться из её рук и убежать.

Раиса решила отвести своего покровителя в психиатрическую больницу, по иронии судьбы располагавшуюся на улице Мира, через квартал от отделения милиции. Но, когда она переводила Сергея через наполненную автомобилями дорогу, светофор на которой давно уже не работал, ведомый ей неудачливый сообщник Владьки, услышав гудок несущегося автомобиля и испугавшись, неожиданно рванулся бежать куда-то назад, причитая: «Нельзя! Гоша… Нельзя!» Раиса кинулась за ним–и угодила прямо под колеса. Резкая боль пронзила её тело, девушка потеряла сознание. Подбежавшие люди схватили метавшегося по дороге безумца и отвели в больницу, а Раису спасти было уже невозможно.

 

* * *

 

Гоша узнал об этом слишком поздно, от старика Семеныча. Известие о гибели Раисы словно оторвало его от жизни: все происходящее вокруг начало казаться ему чужим, как если бы какая-то прозрачная пленка отделила его от мира. Он словно увидел собственную жизнь со стороны–и поразился её человеческой скудности, наполненности пустотой. Он ведь был невольным виновником Раисиной гибели, ему ведь хотел мстить Владька, из-за него эта заваруха затеялась! А он еще мстителем себя считал, благородным кем-то! Разочарование охватило его, слившись с чувством отвращения к самому себе и к миру.

С этого момента даже черты Гошиного лица обострились, стали бледными и бескровными, как у восковой статуи, а во взгляде появилось отчуждение: взгляд его не цеплялся за предметы, не ложился на них, а словно медленно стекал по формам и явлениям окружающего мира, как брызги мелкого дождя.

Вернувшись домой после разговора с Семенычем, Георгий устало сел на табуретку около своего рабочего стола и погрузил лоб в горячие ладони. В глаза бросилась лежавшая под оргстеклом на столе детская фотография маленького Гоши, стоящего у забора до дворе дома с игрушечной лопаткой в руке. Добровский Гамлет задумчиво взял её в руки, машинально помял между пальцами, и лицо ребенка на снимке словно изменило выражение–складка пролегла по нему, как морщина. «Это–я,–подумал Георгий.–Я. Вот такой милый был пацан. А кем стал? Волчонком. Злым, огрызающимся. Но беспомощным. И смешным, вот что главное! Поймали меня, заперли в клетку, я прыгаю, визжу от злости, а людям только смех от этого! Вот что. Противно это все. Пошло. Ну кто я? Зверь? Скорее–клоун. Мстить пытаюсь, ору, слезы ручьями из обеих глаз лью, а все смеются… И не спасу никого, и не отомщу, только слухов в поселке полно будет–кумушкам на потеху. Вот мерзость-то! А ведь я дитя еще в душе… Только смешное, глупое. А мог бы быть человеком! Бедное мое детство… Бедное».

Раздумия Гоши прервал Владька, появившийся в дверях–взъерошенные волосы, майка, домашнее трико, бутылка водки в руке.

 –Гоша…Слышь? Не надрывайся ты так, не то тоже свихнешься… Давай лучше выпьем, помянем Ивана, Раиску твою… Легче будешь. Слышишь, а?–повторял он.

 –Отстань. И без того тошно,–огрызнулся Гоша.

 –Да че ерепенишься? Думаешь, изменится что от этого? Зря. А помянуть покойников сам Бог велел… Можно ведь сейчас. Все можно. Не понимаешь? Вот помянем, забудемся, а там жизнь пойдет новая, может, новую деваху себе найдешь… Ты-то молодой, еще все у тебя будет. А мне в мои шестьдесят каково? А?–Владька всхлипнул, на жирных щеках появились слезы–непритворные.–Ни семьи, ни любви, брат вот умер… Для чего жить дальше? А живу. Живу! И вроде не жалуюсь, не хуже, чем другие… Надо жить, надо вертетьтся! Я ведь верю еще во что-то, хочу чего-то… А думаешь, ничего не хотеть лучше? Пусто тосковать лучше? Жаль мне тебя, коли так думаешь! Жаль! Больно это… Понимашь, а?...

Гоша взглянул на дядю: тот говорил, всхлипывая, пытаясь успокоиться, но все-таки подрагивая всем телом. Чувствовалось, что страх, совесть, боль и жажда жизни борются с нем. Племяннику стало жалко Владимира.

 –Ладно, твоя взяла,–буркнул Гоша.–Наливай, выпьем по маленькой.

Дядя на миг замер, словно остолбенев, а затем суетливо кинулся разливать водку по рюмкам. Он задумал напоить Гошу до бесчувствия, а затем вколоть ему яд–точно так же, как и его отцу. Для этого «Клавдий» приобрел паленую водку невероятной крепости. Выпив ее, человек почти сразу погружался в состояние бесчувствия. Одного только не мог придумать хитроумный дядя: как самому не напиться, доводя Гошу до кондиции.

Выпив, Георгий быстро потерял контроль над собой. Ему захотелось поговорить в дядей по душам и, если это возможно, пробудить в нем раскаяние.

 –Владька, слушай, что тебе скажу,–лепетал Гоша, обняв дядю.–Я ведь все знаю: и что отца ты убил, и что на меня хотел ментов натравить. Да ладно, бог с ними. Ты одно скажи: для чего тебе это? Для денег? Так совесть-то есть, не подкупишь её…

Дядя, тоже порядком охмелевший, попытался вырваться из объятий Гоши, но тот не пускал его, продолжая:

 –Скажи ты мне хоть одно: не стыдно тебе? Не стыдно? Знаю сам, что стыдно, да ты это понять не хочешь! Не признаешь? Что, совесть козлиная у тебя, что ли? Да откуда такой в роду нашем завелся? Не верю я, чтоб кровь родная была у такого… Да скажи ты хоть, горько ли тебе? Скажи, все прощу!...

 –Горько!–заорал Владька, вырвавшись и схватив лежавший на столе нож.–Щас сам поймёшь, как горько!–и бросился на племянника с ножом. Тот увернулся. В завязавшейся драке враги не заметили, что свеча, которую Гоша поставил перед иконой «за упокой души отца своего», опрокинулась, и начался пожар. К тому времени, как обезумевшие дядя и племянник заметили пламя, оно уже успело охватить двери комнаты и прихожую. Дядя рванулся прямо в пламя, надеясь проскочить сквозь него невредимым, а Гоша ринулся вслед, чтобы удержать его. Владьке показалось, что племянник хочет убить его, и драка началась снова–на этот раз в охваченной огнем прихожей…

 

* * *

 

К утру пепелище остыло. Тела Владимира и Георгия опознали и отвезли в морг. От дома, из-за которого и произошли все эти события, не осталось почти ничего, только икона Богоматери, целая и невредимая, но казавшаяся поседевшей от пепла, лежала на дымящихся обугленных досках. Из-под слоя пыли строго глядели огромные, словно ослепшие от всевидения глаза Младенца.

Соседи, сойдясь на пепелище, молча смотрели на то, что осталось от некогда уютного, теплого дома. Спасение иконы не было ими замечено. Только голос Семеныча прошелестел в тишине:

–Цела Богоматерь-то! Чудо!

–Это ли чудо-то?–грубо спросил другой сосед.

Безмолвие было ответом ему.

 

НАСЛЕДНИКИ

 

Только боги с Солнцем пребудут вечно,

А человек — сочтены его годы,

Что б он ни делал, — всё ветер!

Книга о Гильгамеше

 

Вошли в дом шумной толпой, шатаясь, распевая песни. Тишина встрепенулась от громких разговоров, дом словно испугался нежданных гостей.

 –Это и есть твоя дача? Прикольно…

 –Ничего себе развалюха! Еле стоит…

 –Давно прибирался в последний раз? А, Серега?–наперебой спрашивали гости–молодые люди и девушки двадцати-двадцати пяти лет–у своего предводителя, черноволосого курносого парня в клетчатой рубахе и джинсах.

 –Дача–моя, да. А уборки здесь уже года три как не было. Некому было…–говорил парень.–Дед умер, бабка умом тронулась, предкам не до дачи было. Дома сидели, бабку пестовали… Только вот теперь мне ключи отдали,–сам, мол, распоряжайся, чтоб хозяйство не пропало. Вот я и решил–коли мы тут проезжали, зайдем, отпразднуем новоселье…

 –И мы чё, здесь тусить будем? Клёво ты придумал… Халупа от наших танцев-шманцев не рухнет?–спросил его друг, невысокий рыжий крепыш.

 –Не бойсь, здесь все можно, если осторожно,–беззаботно ответил Серега.–Крыша над головой есть, это главное. Коек–предостаточно! Бухло припасено… Так что ночка ТАКАЯ будет–не забудете!

 –Ну и лады. Пошли откупорим бутылки, что ли?–предложила Елена, миловидная блондиночка лет двадцати пяти, положив руку на плечо Сергею.–Сейчас–по пиву, а там посмотрим!...

 –Пошли,–кивнул головой Сергей.

 

* * *

 

Прошло несколько часов. Дача уже не сотрясалась от хохота и песен молодежи: почти все парни и девушки, вдоволь повеселившись и «взяв от жизни» все, что им требовалось в ту ночь, мирно и пьяно спали–кто на диване, кто–в кресле, кто–прямо на полу. Только Сергей и Елена не хотели уснуть: им хотелось любви. Осторожно перешагивая через спящих, они пробрались в маленькую комнатку, куда до этого гости не заходили. Там, правда, царил беспорядок,–хозяин дачи не готовился к этой импровизированной пирушке и не успел приготовить достойное ложе для себя и своей подруги. Впрочем, это его не смущало.

Словно в угаре, Сергей сорвал рубаху, брюки, бросил на пол–куда попало. Елена тем временем заняла место на старенькой постели и лежала, с соблазнительной улыбкой глядя на Сергея. Он погасил свет, шагнул к ней… и споткнулся обо что-то деревянное, лежавшее на полу. Чуть не упал.

 –Вот черт!...–ругнулся он.–Что это здесь валяется? Доска какая-то?

Елена протянула руку к выключателю над постелью и включила лампу над изголовьем. Сергей взглянул: на полу лежали старые шахматы. Парень замер на миг, как-то беспомощно моргая глазами. Поднял коробку, сдул с неё пыль. Открыл. Половина фигур была утрачена, некоторые были сломаны; у короля, например, была отломана корона. На обратной стороне шахматной доски большими неровными буквами было нацарапано: «Сестре Ольге от брата. Я в эти шахматы сыграл пять тысяч раз! 16.09.1940.»

Сергей замолчал. Подошел к распахнутому окну, оперся голыми локтями о подоконник. Закурил. Ветер охладил его пылающее лицо. Брови Сергея слегка подрагивали. Елена молча сидела на кровати, не понимая, в чем причина внезапного волнения, охватившего юношу.

 –Из-за чего ты?–спросила она.–Шахматы как шахматы. Старые…

 –Это Михайлины шахматы,–угрюмо бросил Сергей.–Брата бабки моей. Он в сорок первом под Харьковом пропал. До сих пор никто не знает, что с ним было. Только эти шахматы от него и остались…

 –А-а-а…–протянула девушка. Больше ей сказать было нечего.

 –Одно письмо от него пришло,–продолжал парень.–Писал он, что отряд его окружают и что он живым не сдастся. Там еще фраза одна была: «Ты же знаешь, что на нас висит»… После этого весточек не было. А бабка всю жизнь брата ждала… Уже не понимала ничего, а у меня спрашивала: «Внучок,–она имени моего не помнила уже,–внучок, а от Мишки моего писем нет?» «Нет,–говорю.–Придут–сразу скажу»… Мы, правда, Мишку и не искали… А письмо я в музей отдал. Взять назад бы, так–не дадут…

Елена молчала. Сергей стоял у окна. В небе светила полная луна. Шумели деревья в соседнем лесу. Доносился плеск волн с текшей неподалеку речки.

 –И как мы теперь…–начал говорить что-то парень, но прервался. Замолчал. Губы его дрожали.

 –Да… Горько все это,–тихо сказала девушка.–А нам что, не жить, что ли, коль кто-то сто лет назад на войне погиб? Ты это в виду имеешь?

 –Да нет,–отмахнулся юноша.–Не об этом я. Просто фраза: «Ты знаешь, что на нас висит»… Она что значит? Вина какая-то? А может, не об этом речь шла? Ведь и на нас висит, небось, что-то–память, что ли… Вина… Кровь предков… Висит, как камень. И надо его носить, чтобы самому камнем не стать…

 –Вот, расфилософствовался,–усмехнулась Елена.–Пора бы и меру знать. Мы для чего сюда пришли? Помнишь?

 –Да помню, помню. Надо бы… Только память не дает. Душа налегает… Знаешь, давай потом…

Елена фыркнула. Встала с постели. Быстро оделась. Направилась к выходу.

 –Не думала я, что ты–такой. Подумашь, шахматы…–бросила она, сверкнув карими глазами.–Только знай: «потом»– не будет! Не будет! Нет у нас «потом»! И все!

 –Нет у нас «потом»…–машинально повторил Сергей, сидя у окна по-прежнему.

 

* * *

 

Прошло два года. Однажды весенним утром Елена Ладинская, молодая жена известного предпринимателя, просматривая электронную почту, обнаружила в ней письмо от Сергея.

Письмо гласило: «Помнишь, пару лет назад мы чуть не поженились? Тогда, у меня на даче? Тогда ты не захотела понять, почему я переживаю, увидев шахматы погибшего деда… А я тогда кое-что понял: ведь я был для тебя шахматной фигурой, которой можно играть, а можно сломать или выбросить. А я–человек. Какой бы ни был, а–человек… Мы расстались. Я до сих пор живу один. И пишу, собственно, чтобы сказать: я нашел место захоронения того солдата–брата моей бабушки. Это деревня Змеевка, под Харьковом. И там узнал, что у него тоже была любовь… Тоже Елена по имени,–Елена Сергеевна Вяльцева. Она до сих пор там живет (ей уже девяносто), а до сих пор его помнит. Ей я и отдал эти шахматы… Зачем я пишу это? Не знаю. Просто ты–Елена, и она–тоже. Тебе, наверное, кажется, что это–пустяк, случайное совпадение… Но пустяков на свете–не бывает».

К письму была приложена картинка–старая потрескавшаяся шахматная доска, на которой стояли фигуры. Несколько фигур было сломано. У короля вместо короны была пририсована «Фотошопом» рожица, похожая на лицо Сергея.

 –Пустяков на свете не бывает… проговорила Елена, наклонив светловолосую голову и опершись рукой.–Не бывает… Как не бывает? Все–пустяки… Или?...

В окно веял лёгкий ветер. Букет цветов, стоявший на столе рядом с компьютером, от ветра ронял лепестки. Над городом, сверкавшим всем многоцветием красок после дождя, стояла радуга.

 

 

 

ЧУДО ПО ТЕЛЕФОНУ

 

На дворе было слякотно и тепло. Февральский снег неожиданно начал чернеть и оседать, и чириканье птиц звучало особенно радостно, по-весеннему. Казалось, что весна неожиданно заглянула с визитом в февраль, когда никто не был готов к этому, и застала землю врасплох.

У окна на первом этаже большого городского дома стояла кровать. На постели лежал изможденный болезнью человек, и его жена сидела рядом.

 – Ты так исхудал за последнее время… Похоже, что ты собираешься покончить жизнь двойным самоубийством вместе со своей болячкой, – прошептала она.

 – Понимаешь, моя язва – наследственная. Я с юности знал, что умру от этого, как мой отец, как мой дед. И наша дочка… Пойми, я боюсь за нее… А за меня не волнуйся: во мне одна болезнь осталась, она – это я.

 – Она – это не ты. Ты изменил мне со своей болезнью, она дороже тебе, чем я… Твоя язва ближе к твоему сердцу, чем моя любовь. Ты понял это? Зачем вчера ты прогнал меня из своей комнаты? Закричал на меня и еще тапкой швырнул… Нет, ты меня не любишь.

 – Уймись!–крикнул он и зашелся в приступе кашля... Когда ему стало легче, он добавил тихо: – Пойми, мы не расстанемся. Если я умру, то с того света пришлю тебе весточку: синица постучится к тебе в окно. Когда ты её увидишь, вспомни меня: это я пошлю её к тебе.

Она взглянула в окно: снег лежал на лбу Земли, как мокрое полотенце, и птицы чирикали на подоконнике. Одна из синиц вдруг вспорхнула и улетела… Он проводил птицу глазами: «Это она прилетит к тебе».

Жена встала, сжав тонкими нервными пальцами смятый платок, и молча вышла из комнаты.

 

 

* * *

 

Прошёл год. Он действительно умер – умер в начале мая. На похоронах она старалась не смотреть на гроб, а наблюдала за птицами, купавшимися в пыли, словно желая узнать ту самую синицу, которая должна прилететь к ней. С того дня главной её заботой стало кормление птиц, живших во дворе её дома. Злые языки утверждали, что она повредилась в рассудке.

Но, как она ни старалась, обещанная покойным мужем синица все не прилетала. Она видела многих птиц, но они не стучались ей в окно, предпочитая клевать семечки с асфальта. Кормушка, которую она (на потеху соседям) вывесила в разгаре лета у своего окна, не привлекала внимания птиц.

По ночам ей снилось, что в окно, подобно пчелам, влетали звезды, принося звездный мед… Ветер, как нищий, просящий подаяния, стучался ей в окно. Но она ждала зимы, когда синицы снова слетятся к её кормушке. Кто знает, быть может, одна из них будет послана мужем?

Дни тянулись невыносимо долго. И однажды вечером она услышала звонок телефона, похожий на чириканье. Она подняла трубку… В трубке были слышны сначала только помехи, словно ей звонили с очень далекого расстояния или в телефонный разговор вклинивались звуки неких космических ветров. Но голос молчал… Наконец кто-то тихо произнес в трубке: «Синица», – и бросил трубку.

Она встала и подошла к окну: летний вечер опускался на город, и до зимы было еще далеко. Где-то вдали, на асфальте дороги, бродили голуби. Синиц не было видно… Что это значило? Голова шла кругом… Как на том свете могла возникнуть телефонная связь? Жаль, что на её телефоне не было определителя номера… Как отыскать номер райской палаты, откуда ей звонили? Неизвестно… Но она обязательно найдет этот номер. Найдет. Кто бы это ни звонил – он дал ей надежду, дал ей жизнь…

 

* * *

 

В доме по соседству горел свет. У телефона сидел друг покойного. Он только что бросил трубку и пребывал в глубокой задумчивости. Жена и дети с удивлением смотрели на него.

 –Знаешь, Мария, – сказал он жене, – я помог нашей соседке. Глупенькая, она, наверно, обрадовалась… Я, конечно, обманул ее, но ведь она так мучилась, бедная… А теперь ей легче станет.

 

И ГОСПОДЬ ОТВЕЧАЛ ИОВУ ИЗ БУРИ

 

 

«Где был ты, когда Я полагал основания земли? Давал ли ты когда в жизни своей приказания утру и указывал ли заре место её?»

 

Книга Иова, 38, 4, 15

* * *

 

Старик умирал.

Стояла весна. За окном комнаты, где лежал старик, цвела яблоня. Цвела, полыхала, пьянела, протягивая ветки умирающему человеку. Ветер проникал в открытое окно, принося в комнату прохладу.

Старику было девяносто лет. Он целыми днями лежал на кровати, старался не стонать, когда чувствовал боль, чтобы не потревожить дочь, её мужа и молодого внука. Уже почти неделя прошла, как старик перестал принимать пищу, – его желудок практически не работал. Голод не чувствовался. Голода не было. Была только подспудная тоска от ощущения улетающей жизни.

Старый человек, превратившийся в обтянутый кожей скелет, лежал на постели, изредка пытаясь пошевелиться, и иногда постанывал: «Ох-хо-хо». «Что ты вздыхаешь?»–спрашивала, проходя мимо, дочь. «Жизнь вспоминаю», – тихо отвечал старик.

А яблоня стояла за окном, покрытая белыми цветами, и ветви её слегка шевелились от ветра. Яблоня искала жизни, она ждала, когда первая весенняя буря всколыхнет её листья. Старик ждал смерти. И в этом двойном ожидании происходил молчаливый неосознанный разговор старика и яблони.

 

 

* * *

 

«Не определено ли человеку время на земле, и дни его не то же ли, что дни наемника?

Как раб жаждет тени, и как наемник ждет окончания работы своей,

так я получил в удел месяцы суетные, и ночи горестные отчислены мне.

Когда ложусь, то говорю: "когда-то встану?", а вечер длится, и я ворочаюсь досыта до самого рассвета.

Тело мое одето червями и пыльными струпами; кожа моя лопается и гноится.

Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды…

Вспомни, что жизнь моя дуновение, что око мое не возвратится видеть доброе.

Не увидит меня око видевшего меня; очи Твои на меня, - и нет меня.

Редеет облако и уходит; так нисшедший в преисподнюю не выйдет,

не возвратится более в дом свой, и место его не будет уже знать его.

Не буду же я удерживать уст моих; буду говорить в стеснении духа моего; буду жаловаться в горести души моей». 

 

Книга Иова, 7, 1-11

 

* * *

 

Настала ночь,–жаркая, душная. Не спалось. В природе и на душе у старика было как-то немо. Пытаясь перевернуться с боку на бок, старик почувствовал внезапный приступ боли где-то внутри и понял, что смерть наконец пришла. Вздохнул. Попытался поднять руку, чтобы перекреститься, но она не слушалась. На глазах у старика выступили слезы. Он напряг взор и взглянул куда-то вверх: там, где днем он видел потолок, выпукло изгибалась темнота. В глазах рябило, мир превратился в чередование пляшущих серых, черных, коричневых точек. Только там, где раньше находилось окно, еще виднелось что-то светлое и безмятежное: это была яблоня, белевшая во тьме.

«Позвать Надю, что ли? Нет. Все равно не спасусь, только дом растревожу. Пусть спит»,–подумал старик. Попытался выпрямиться: если идти туда, то прямо. Не получилось. «Смешно, прости Господи. Слаб человек»,–подумал старик и слабо улыбнулся своей попытке.

А боль росла. Боль нарастала, распространялась пульсирующими кругами по телу старика, начиная откуда-то снизу и доходя почти до сердца. Вокруг рябило все сильнее, прежняя одноцветность растворилась, перед глазами пошли уже синие полосы с красными крапинами. Это отвлекало. Старик закрыл глаза, чтобы встретить смерть спокойно.

Но забыться он не смог: уже через минуту за окном послышались шум, шелест, треск. Это неожиданно начавшаяся после невыносимо долгого засушья весенняя буря трепала и ломала ветви яблони, срывая с них цветок за цветком. Вихрь белых лепестков летел за окном… Один из них залетел через открытую форточку в комнату, упал на распухший живот старика. Другие бились об оконное стекло, осыпали подоконник. Старик молчал, сдерживая стоны. Звать кого-то уже не хотелось. Смерть была здесь, в нем самом, в его безобразно распухшем животе, в пляшущем полумраке, в серебряно-холодном ветре, врывающемся в форточку, в вихре белых лепестков за окном. Этого старик не боялся, к этому он привык. Бояться было нечего. Смерть оказалась обычной, как вдох или выдох. «Вдохну–и все»,–думал старик, пытаясь напрячь легкие, чтобы вобрать в себя еще немного воздуха. Но боль уже поселилась в легких, в дыхательном аппарате, парализовав их, и старик мог только выдыхать. Вдоха не было.

Старик молчал, и молчание его было красноречиво. За окном гремела весенняя буря. Яблоня стояла под жестоким майским ветром, которого так ждала, стояла, потеряв почти все свои белые цветы, кроме нескольких, еще удерживавшихся на ветвях, и отвечала на молчание старика из бури–своим молчанием.

Треск ломающихся веток яблони совпал с последним хриплым выдохом старика. Вопрошающий взгляд человека, обращенный к яблоне, остановился. Остановился на мгновение и ветер за окном. Только висящая на тонком волоске сломанная ветка качнулась в сторону старика, словно лаская тьму, ту многоцветную пляшущую тьму, в которой растворялась еще одна ушедшая из мира жизнь.

 

* * *

 

Внук старика, проснувшись в соседней комнате от хруста сломанной ветки за окном, потянулся в широкой и теплой постели и прислушался к тишине за стеной. «Тихо-то как…–подумал он.–А дед не стонет. Уснул, значит… Жаркая ночь какая. Завтра, наверное, свежо будет. Хорошо…»

На улице было тепло. Ночь пахла горячей, раскалённой весенней землёй.

 

* * *

 

«И сказал Господь сатане: обратил ли ты внимание твоё на раба Моего Иова? ибо нет такого, как он, на земле: человек непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла».

Книга Иова, 1, 8

ЖЕСТОКИЕ ИСПОВЕДИ

 

СКОРПИОН

 

Из дневника человека, которого нет

 

Сегодня утром я встал невыспавшимся и совершенно разбитым. Голова болела, как если бы я пил всю ночь… Я вообще никогда не был пьяницей, но как там говорил пророк Иеремия: «Наши отцы пили без продыха, а мы всю жизнь мучаемся похмельем…»? Вот и сейчас я страдаю от похмелья совести… Сколько ни прячься от неё – все равно отыщет. Даже во сне не скроешься: придет, замаскировавшись доброй мамой, сначала поцелует в темечко, а затем стукнет – всю жизнь потом головой мучайся.

А вроде бы и винить-то себя не в чем. Да, Наташа умерла. Да, выбросилась из окна. Но никто не знает, почему. Может, и не из-за меня. Может! А может, нет… Я ведь хотел с ней расстаться… вдруг она узнала и…? Надо бы выяснить, какую она записку оставила… но страшно.

А чего, впрочем, бояться? Могли быть и другие причины… Но все равно я чувствую вину. Винить себя – это моя профессия. Мне гадко, когда я вижу телепередачи о войнах на другом краю света. Но я никогда не уступаю старикам места в автобусе – не могу. Стоять на ногах противно, мозги трясутся, в голову всякая дрянь лезть начинает…

Гадкие самые люди – те, что грешат да каются, грешат да каются, а выбрать что-то одно не могут, и чтобы исправиться – ни-ни! Поменьше провиняйся, поменьше извиняйся – так народ говорит… А я грешу и каюсь. Видимо, то, что я родился под знаком скорпиона, определило мою судьбу: мне для счастья нужно только одно – почаще жалить себя в голову. Но и это – жизнь. Се ля ви, как говорят…

Просыпаясь утром, я вижу серую штукатурку на потолке над своей головой – и начинаю изучать, на что похожи пятнышки на ней. Вот эта точка напоминает паука, эта – муху, эта – глаз, наблюдающий за ними… Но день вступает в свои права. Я вижу в окне серый утренний свет – и страдаю: снова эта канитель начинается, сколько же её ещё будет!… Завариваю крепкий чай мате – и морщусь, глотая его, задерживаю каждый глоток во рту, потому что торопиться мне некуда – Наташи нет, работы нет, времени много, заполнить его нечем. Выйдя из дома и гуляя по улице, я вглядываюсь в лица людей – и тоже страдаю. Глаза, глаза, глаза… сотни, тысячи глаз, в которых, если всмотреться, можно различить множество оттенков скуки, тоски, жажды чего-то нового... Я ловлю чужие взгляды, ищу в них что-то человеческое, живое, настоящее, но натыкаюсь только на холод и отторжение.

Кто это сейчас посмотрел на меня? Друг? Враг? Любовь, которую я ждал годами? Не знаю… Чужие души, чужие мысли, чувства, надежды, порывы к счастью или к смерти проявляются на лицах, как водяные знаки на бумаге, поднесённой к свече, но я не могу прочесть их… Но хочу сделать это.

В последнее время я всё больше брожу по улицам, вглядываясь в чужие лица, чтобы хоть как-то отвлечься от своей боли. Сначала эти «воздушные мытарства» занимали один-два часа, потом – полдня и больше… Сегодня мытариться было особенно трудно – погода была слякотная, дороги развезло, автобусы тащились еле-еле, благо что департамент транспорта добился больших успехов в ничегонеделании и запустил состояние машин до крайности. Когда мой автобус проезжал по территории бывшего кладбища, на которой ныне стоит детская больница, какой-то пьянчужка, сидевший напротив меня, пробормотал, уставившись мне в лицо неподвижными глазами: «Ботаник… блин!», после чего опустил голову и извергнул содержимое своего несчастного желудка мне под ноги. Смотреть на это было тошно, слышать запах – еще труднее. Но возвращаться домой было неохота. Там я снова остался бы наедине с собой, начал себя грызть… Я блуждал где попало весь день и вернулся домой, только когда начало темнеть.

Подойдя к подъезду, я почувствовал, что не могу прикоснуться к двери: я заболел аллергией на свой дом, на покой. От вида своей комнаты с ее ядовито-жёлтыми обоями и такого же цвета шторами, искусственными цветами на окне и пошлым китайским пейзажиком над столом меня бы вырвало, как этого доходягу из автобуса… Нет. Не пойду домой. Гораздо проще лечь на скамейку у подъезда и подремать, пока не рассветет.

Я лег. Холодный сентябрьский ветер пронизывал меня до костей. Усталость уже не растекалась по телу влагой, а собралась в жесткие узлы, стягивавшие ломотно мускулы. Пытаясь согреться, я прижал ноги к телу, но это не помогло. За несколько минут я выучил все сучки и задоринки на поверхности скамейки – не умом, телом. Хотелось забыться, но сон не шел ко мне. Усталость пыталась усыпить меня, но горячечная мысль продолжала работать, прикрываясь маской бреда.

Я чувствовал, что какая-то микроскопическая точка в моем мозгу начинает пульсировать, распространяя вокруг волны пространственного возбуждения. Эти волны распространялись все шире и шире, создавая некое поле, поглощающее все мысли и чувства вокруг себя. Я мыслил не законченными, оформленными образами, а волнами возбуждения, накатывающимися друг на друга и меняющими форму. Эти волны несли в себе зародышей новых мыслей и образов, они мельтешили в океане, сталкиваясь и сливаясь друг с другом, создавая структуры, именуемые снами…

Повторяя эти фразы про себя, я понял, что сплю. Мои сновидения не были безотчетными ассоциациями, они имели форму, цвет, вкус, запах и главное – смысл. Мне снилось, что я в своем пиджачном костюме, заметно поистрепавшемся и запачкавшемся за последние дни, бреду по берегу моря на закате. (Даже серое пятно на лацкане моего пиджака перекочевало в сон из действительности.) Солнце мерцало на горизонте. Небо ржавчиной напоминало, что еще один день ушел навсегда.

Я шел по щиколотку в воде, и мои ноги словно ощущали движение земного шара. Все ниже опускалось солнце, и тревожно становилось под темнеющим небом. С криками носились в поднебесье чайки. Я начал оглядываться вокруг – и увидел, что я не один: со мной вместе находились тысячи человек, – мужчины и женщины, старики и дети, живые и давно умершие, – они ходили по воде, обменивались молчаливыми взглядами, и во всех сердцах жило предчувствие перемены... А громадное красное солнце вспухало, вспухало, вспухало…

Время накатывались волнами на берег жизни, омывая ноги людям, бредущим по отмели. Люди ждали встречи с чем-то, чего они не знали, но что им было необходимо, как воздух. Кто-то стоял молча, погрузившись в себя, вспоминая свою жизнь, кто-то обнимал своих родных, кто-то смеялся, кто-то тихо плакал, закрыв лицо ладонями и вживаясь в трепетавшую там темноту, в которой таился Бог. А дети просто бегали по побережью, играли в салки, махали руками, словно мечтая взмыть, как чайки, в простор… И ни страха, ни горечи не было в них, – только светлое чувство прощания с прежней жизнью ради новой.

Вот она, жизнь, – берег моря, тихие волны, огромное солнце, крики чаек и неторопливое течение мысли вдоль берегов прошлого! Вот оно, счастье, – чистый и свободный взгляд на прошедшую жизнь, переставшую мне принадлежать, только чтобы я смог взглянуть на нее на расстоянии и понял, насколько она прекрасна!

Вдруг я почувствовал, что кто-то подошел ко мне сзади и руками закрыл мне глаза. Кто это? В прикосновении маленьких ладоней было что-то родное, чистое, живое, – так прикасалась к моей коже Наташа… Я обернулся и увидел ее, Наташу Скворцову, такую же, какой я видел ее в нашу последнюю встречу на берегу Иртыша, – с растрепанными ветром волосами, босую, в коротком белом платьице. Она смеялась, взяв мои ладони в свои руки. Меня поразили гладкость ее кожи и бесплотность рукопожатия… Я наконец-то ощутил покой. Как тихо стало в сердце! Так бывает, когда хочется говорить, говорить главные слова:

Когда-нибудь настанет день, и я закончу свои суетные дела, прекращу спешить, бежать куда-то, задыхаясь на бегу, искать чего-то, чего сам не знаю, и находить то, чего не искал. Я замру на миг и направлю взгляд на небо, и прольется страшный, ослепляющий свет на жизнь мою, на все дела и помыслы мои… Тогда ко мне нагрянет Смерть – и у нее будут твои глаза. Такими глазами ты взирала на меня в нашу последнюю встречу… Смерть тихо прикоснется к моей коже своей бесплотной ладонью, посмотрит на меня, словно в чём-то нежно укоряя, и медленно пойдет от меня – вверх, вверх, все выше и выше, а я пойду за ней, как зачарованный. Я мог бы скрыться от смерти, но побегу за ней, чтобы она снова повернулась ко мне – и я увидел твои чистые, добрые, живые глаза на сухом и бледном старческом лице…

Наташа отбежала на несколько шагов, видимо, ожидая, что я побегу за ней, но в этот самый миг я почувствовал во всем теле невероятную боль. И я снова ощутил, что сплю и скоро должен проснуться. Как жаль, что я не могу сказать Наташе всего, что накопилось у меня в сердце!... Но надо было просыпаться: кто-то тормошил меня, трепал по волосам, пытался разбудить.

……………………………………………………………………………………….

Я неловко повернулся на дощатой скамейке, поднял голову и открыл глаза. Передо мной стояла девушка, недавно поселившаяся в квартире на первом этаже. Ещё никто в доме не знал точно, кто она, откуда переехала, есть ли у нее семья, но слухи о ней уже ходили весьма неприятные. Днем в её окнах были опущены шторы, а ночью горел свет. Люди весьма странной внешности, – неопрятно одетые, неухоженные, с серыми лицами и отсутствующими взглядами, – приходили к ней по вечерам и до глубокой ночи просиживали дома. При этом из-за панельных стен ее квартиры не доносилось ни одного звука. У сплетников сами собой возникали догадки о том, что эта девица устроила в своей квартире притон или какую-то секту.

Этим слухам немало помогал и ее внешний вид. При взгляде на нее мысленному взору представлялся тонкий лед, сквозь который видно множество теряющихся в глубине событий. Какая многомерность таится за этим бледным и спокойным лицом, на котором выделяются только два пронзительно-чёрных глаза, как темные проруби на зимней реке? Какие страсти скрываются за внешней строгостью? Не знаю, – а должно быть, большая сила заключена в этой душе. Недаром так нервны движения ее узких, острых пальцев, недаром так явственно пульсируют под тонкой кожей выступающие на висках алые и синие жилки.

– Просыпайтесь! Сейчас нельзя спать! Не смыкайте глаз! – бормотала эта странная девушка, пытаясь поднять меня со скамейки.

– Почему это – спать нельзя? Кто вы? И зачем меня будите? – раздраженно буркнул я, приходя в себя.

– Я сестра Ксения! Сейчас идет час Перехода, и нельзя смыкать глаз! Вы своим сном отпугиваете от нашей кельи ангелов!

О Господи! Мало мне собственной дури, еще и чужая пришла…

– У нас идет неделя бдений! – продолжала тараторить «сестра». – Не мешайте нам, истина уже недалека от нас! Жертвы готовы! А вы… Вы – ведете себя, как грешник!

Нет, это было уже невыносимо. Я оттолкнул сектантку, вскочил, рванулся в подъезд, бегом взлетел по лестнице и, открыв дверь, влетел в свою квартиру. Всё! Надо возвращаться к нормальной жизни… Вот отпуск закончится, и всё снова пойдет своим чередом: дом –работа, дом – работа… А там, быть может, и любовь новая появится… Бог нас временем лечит. И тем же калечит… После ада одиночества трудно вернуться к жизни. Воскресенье – это испытанье, которое не все могут перенести… Оно только Богу под силу.

Задумавшись, я не сразу заметил, что у меня в кармане лежит какая-то брошюрка. Отпечатанная на плохой бумаге, с порванными страницами, она, по-видимому, была засунута туда этой «сестрой Ксенией». «Символ веры в сомнение», – написано было на обложке.

– Забавно… – проговорил я вслух. – Интересно узнать, во что там люди верят? – и от нечего делать начал листать брошюрку.

Начало первой страницы было оторвано, и мне удалось прочитать только следующее:

… и длилось время Творения. И был мир, сотворенный Богом. И была война между ангелами Божиими и слугами Сатанаиловыми. Война создала мир, и мир породил войну.

«Черт возьми, а это верно! – подумал я. – Когда воюешь с людьми, с собой воевать некогда, невольно приходится заключать сепаратный мир со своей душой. Не завести ли мне врага, чтобы не так одиноко было?»

…И третья часть ангелов Божиих отпала от Создателя своего и примкнула к Сатанаилу, третья часть осталась верна Творцу, третья же часть избрала свой путь – не путь Господень и не путь Сатанаилов, не путь добра и не путь зла, не путь любви и не путь ненависти, но путь истины и справедливости, что противна милосердию, как и жестокости.

Не боролись эти ангелы ни с Богом, ни с дьяволом, не искали власти над миром, не требовали от людей поклонения себе, но незримо следовали за людьми и вносили правду в умы и души их.

И были люди, очищенные и спасенные правдою, и были люди, растленные и убитые правдою. Жили они, и работали истине, и не знали ни любви, ни злобы, ни счастья, ни страдания, – только работу мысли и сердца, бесконечную, машинной работе подобную…

«А я, пожалуй, один из этих людей. Я – мыслечеловек, я всегда хотел познать себя – и начал себя анализом расчленять, пока не оказалось, что, кроме познающей машины, познавать-то во мне и нечего. Я столько думал, что жить стало некогда».

…И были на земле вестники Божии – святые и пророки; и были вестники Сатанаиловы – тираны, бунтовщики, завоеватели; и были вестники серых ангелов – художники и провидцы, не от мира сего и не от мира Божьего, не умевшие завоевать ни счастья, ни успеха, ни святости – и не желавшие завоевывать их.

Другое дано было им: знать правду о счастье, об успехе, о святости, о своей ничтожности, о своем величии, и принимать их, и мучиться ими, и не мочь изменить их.
Таков крест, данный правдою слугам ее, да распнутся они добровольно на нем и да вознесутся на нем над миром…

«Хорошая книжка. Толковая. Почти обо мне. «Несите свой крест…» Только я несу не крест, а бескрестье. Это, может, не так почетно, но в чем-то даже труднее».

…И продолжаем мы дело их. Труден и каменист путь наш, и немногочисленно рассеянное братство наше, и некому помочь нам в пути.

Много подвигов предстоит нам совершить, но не будет нам наград за них ни в Божием, ни в Сатанаиловом царстве, и не захотим мы наград этих, ибо жизнь есть труд, а не воздаяние, и обесценивается всякий труд воздаянием.

«А вот над этим надо подумать. Я никогда не боялся быть наказанным, но боялся быть виноватым. И именно поэтому вел себя так, что меня никогда не наказывали, а вину я чувствовал всегда – так было приятнее. Рану бередить всегда приятно. Люди хотят даже, чтобы их ранили, морально, например, чтобы раной потом гордиться. Здоровье – вещь обычная, а вот редкая болячка – это достижение!»

…Но живем мы, и идем, и работаем душами и мыслями нашими, и легко нам, как никому другому, ибо нет нас у нас, не заботимся мы ни о каком личном достоянии нашем – и не боимся за него, и чисты взоры наши.

Идем мы, и смотрим вперед и вверх при свете дня и во мраке ночи, и не смыкаем глаз, ибо только в этом призвание наше.

Не смыкайте глаз, говорим мы себе нашу единственную заповедь, не смыкайте глаз, даже если свет иссякнет вокруг.

Зрячими будьте – и да увидите правду вокруг себя, и познаете справедливость, и сделает она вас одинокими.

И увидите, что таят в себе люди, вас окружающие, как живут они, откуда и куда идут, что нужно им и от чего суждена им гибель, и захотите помочь им, и не поможете, и не спасете;

и проклянете их, и от Бога отпадете, и одинокой, пустынной смертью умрете, но не откажетесь от судьбы своей,

ибо видеть истину выше, чем служить ей слепо, и страдать по справедливости лучше, чем быть счастливым по ошибке.

Зрячими будьте – и не смыкайте глаз, не смыкайте, хоть и солнце ваше погаснет, и мир ваш сожмется в зерно, и время иссякнет, и жизнь оставит вас. Не смыкайте глаз, живя вечною жизнью; не смыкайте глаз, умирая вечною смертью; не смыкайте глаз, и простят вас – но не захотите вы прощения.

«Все верно, – мысленно подытожил я. – Все. Не хочу ничего добавлять. Редко когда так хорошо удается подумать. Надо будет сходить на эти «бдения», может, там еще чего хорошего надумаю».

………………………………………………………………………………………

На следующий день я постучался в двери квартиры Ксении – по поводу возвращения брошюры – и между делом спросил, что у них за организация, чем они занимаются. Слово за слово – и я добился приглашения на их ближайшее богослужение. Оно называлось «Великим Бдением». Заключалось оно в том, чтобы сидеть всю ночь перед иконой в особой позе и пытаться не уснуть. Никаких молитв, ритуалов, постов – просто сиди и бди!

Конечно, глядя на себя со стороны, я приходил в ужас, но мне было приятно любоваться своим унижением. Унижать себя приятнее, чем возвышать, потому что возвышение вызывает у людей зависть, а падение – жалость. Сильным завидуют, слабых жалеют… но слабые-то как раз и хотят, чтобы им позавидовали, а сильные – чтобы их хоть раз пожалели. И чем сильнее они этого хотят, тем меньше это себе позволяют, вот так! Я же наконец-то позволил себе поступить глупо, слабо, жалко. Это было недопустимо. И это было счастьем.

И вот – я сижу, нелепо сплетя ноги, на полу в комнате, еле освещённой свечками, среди таких же чудиков, как и я, и смотрю на икону, висящую напротив меня. На ней нарисован ангел с серыми крыльями и таким же нимбом, управляющий марионеткой при помощи деревянного креста, нити от которого протянуты к рукам и ногам куклы. Вокруг головы марионетки – тоже нимб, только золотой. А от рук ангела куда-то вверх тянутся нитки.

У моих ног – большая чаша со священным питьём. Такую чашу всегда подносят каждому неофиту при первом его бдении. Смешно, конечно, пить микстуру от кашля, разбавленную святой водой, но жить вообще смешно… а умирать, наверно, ещё смешнее.

Интересное наблюдение, надо будет его обдумать… но неохота.

Спать так хочется.

А нельзя.

Но хочется.

Но – запрещено.

А то, что запрещено, всегда приятно.

Обычно я в это время ещё не сплю, но теперь так забавно было бы задремать – и потом себя зверски укорять за нарушение правил…

Но стоп.

Надо смотреть на икону.

Там серый ангел. Мой ангел. Пусть он мне поможет.

Буду смотреть, но не на ангела – на куклу, пока ангел не потянет за нити. Тогда и я оживу.

Ангел держит нить… или это не нить? Какая-то широкая она… Наверное, это змея. Да, вот она и шевелится… ползет ко мне… Господи! Это не змея, это скорпион!

Скорпион. Скорпион. Скорпион… Он извивается в моих пальцах, стремясь ужалить меня острым ядовитым хвостом. Я пытаюсь выбросить его из рук, но он словно прилип ко мне, его кожа слилась с моей, и я машу руками, кричу, следя за кругами, оставляемыми в воздухе скорпионьим хвостом. Вот скорпион начинает расти, он становится все больше, его глаза смотрят на меня, страшные, пустые… Я содрогаюсь, я готов умереть, но почему-то не могу – яд вызывает боль, но не приносит смерти. Вечная боль страшна, конечная боль – целительна… Я сам – своя вечная боль, и от себя не исцелиться, не сбежать, не скрыться. Этот скорпион вонзился своим острым хвостом в моё сердце, и мне не извлечь его оттуда, – яд проник в меня, стал моими кровью и плотью, боль стала моим счастьем, а смерть – жизнью. Что ж, надо жить, надо ошибаться, дрожать, сжиматься в комок перед боем и распрямляться под пулями, надо идти, надо совершать бессмысленный обряд жизни, хотя бы чтоб кто-то потом смог надо мной как следует посмеяться. Так надо. Так надо.

Так надо, чтобы тяжесть в нижней части моего затылка медленно растворилась, и голова поплыла в пространстве, оторвавшись от тела. Мир пришел в состояние вращения, и я стал его центром. Моя голова – это земной шар, несущийся в межзвездном пространстве… Некие гигантские деревья пустили корни в кору моего мозга... В этих корневых сферах сознания идут сдвиги и перемещения, похожие на движение литосферных плит…

Мне не хватает воздуха. Я словно заключен в пакет, изолирующий меня от атмосферы. Я – в прозрачной капсуле, в загадочном пространстве, раскрашенном в чёрную и белую клетку, как шахматная доска. Подо мной, по сторонам и сверху, – чёрные и белые поля, они простираются далеко, насколько может видеть глаз. На полях стоят люди, заточённые в такие же прозрачные капсулы, что и я. Некоторых из них я знаю – это мои родные, друзья, подруги, знакомые, только Наташи и Ксении я не нахожу среди них… Изредка чья-то рука протягивается с неба и переставляет фигуру с одной клетки на другую. Те, кого она поставила на белую клетку, испытывают покой и радость – это заметно по лицам. Люди, стоявшие на клетках черных, мучились, метались в капсулах, стремясь порвать их и выбраться наружу, но не могли этого сделать. Некоторые «фигуры» передвигались только по черным или белым клеткам, некоторые постоянно переходили на поля другого цвета.

Вот гигантская рука подхватила меня и переставила на другую клетку, вокруг которой скопилось большое количество «фигур». Это были капсулы с людьми с головами животных – волков, собак, лошадей. Рядом со мной находилась капсула с заточенным внутри скорпионом – большим, размером с человека. Животное билось, извивалось в своей прозрачной тюрьме, стремясь прорвать её оболочку. Яд капал с изогнутого хвоста скорпиона… Очередное движение руки гигантского шахматиста переставило скорпиона ко мне. Ядовитый хвост сквозь оболочку капсулы прикоснулся к моей руке… Острая, невыносимая боль пронзила мой организм… Я рванулся – и почувствовал, что черная клетка подо мной исчезает, и я падаю куда-то за пределы доски. Поля вокруг меня закружились, меняя свой порядок, а я летел в этом вращающемся пространстве, увеличиваясь в размерах. Вот вся доска лежит передо мной, как на столе, на воздухе, и я – шахматист – могу переставлять фигуры сам… сам! Я сразу потянулся к фигуре скорпиона – и он снова ужалил меня. Рука дёрнулась, и я уронил все фигуры. Люди, заключенные в них, вырвались из капсул. Я же начал постепенно растворяться в чёрно-белом пространстве, таять, рассеиваться, как серебристая пыль, пока не ощутил себя пустотой...

Тут мои галлюцинации были прерваны резким толчком в бок. Это была сестра Ксения, которая, по-видимому, наблюдала за мной, пока я бредил, и решила вернуть меня в сознание.

– Приходите в себя, брат Сергий, – прошептала он. – Вы так кричали и махали руками, что всех вокруг разбудили… Больше я вам святое питие не дам. Рано вам еще истину знать.

Так вот в чем дело – в наркотике, который был подмешан в эту святую микстуру… Я неожиданно начал хохотать, ощущая, как вместе со смехом из меня клубами вылетает прежняя душа, уступая место новой. Новая жизнь, новая смерть, приветствую вас!

…Нет, я не строю иллюзий. Сотни раз ещё повторится прежнее – сны и явь, взлеты и падения, прозрения и ослепления, укусы скорпиона и содрогания сердца, потери любви, встречи с ненавистью, бредовые видения и предельная ясность мысли. И долго ещё буду я жить, смотреть на солнце, искать истину, совершать ошибки, и много раз еще поссорюсь с теми, кто любит меня, и встану на колени перед теми, кто виноват передо мной, и множество шагов совершу по этой земле.

Хорошо это? Плохо? Не знаю. Но это – жизнь, но это – правда, а значит, должен быть во всём этом какой-то скрытый смысл.

Пойму ли я его – не знаю.

Но он есть, и это – главное.

И Скорпион будет смотреть на меня из глубин космоса, и не будет больше злобы во мне – и в нём. Злобы не будет. Будет жизнь. Я живу – и этим я прав.

Это так.

Я верю в это.

Наконец-то я поверил… хоть во что-то!

Наконец-то…

Как спокойно.

Как ти-и-хо.

 

КАК Я УБИЛ ДАНТЕСА

 

Обыденная фантастика

 

…Вечер. Я сижу за своим письменным столом и уже который час пялюсь в учебник, стихотворение из которого я должен выучить к завтрашнему уроку. «Погиб Поэт–невольник чести!...» Да, стихи хорошие, но почему же они так трудно запоминаются? Первую строфу я выучил легко, но следующие испаряются из моей памяти вдвое быстрее, чем я их запоминаю. Ну же, зубри, зубри, чтобы снова «трояк» не схлопотать!

Но почему же голова моя так и не может сосредоточиться на стихах? Я слышу, как где-то на кухне падают капли воды из крана. Кап… Кап… Кап… Это мешает мне учить стихи! Интересно, а писать их так же трудно? Что стоит за стихами Пушкина, Лермонтова? Хорошо бы это понять! Только я снова отвлекаюсь… Надо уставиться в книгу и повторять снова и снова: «Не вынесла душа поэта позора мелочных обид…» А как я эту муку вынесу? Меня так в сон клонит!

Лампа ярко горит над столом, и от отблесков её лучей на потолке возникают странные узоры, похожие на человеческие лица. Вот это похоже на Пушкина, а это–на Дантеса… А интересно, что было бы, если бы Пушкин убил Дантеса, а не наоборот? Чем бы это закончилось? Вот бы это узнать… Но, впрочем, до этого ли мне… Спать так хочется…

 

* * *

 

…Выстрел. Стая ворон, напуганных неожиданным звуком, взлетела с ветвей неподвижно-черных деревьев у Черной речки, пульсирующей сквозь лед, как вена на виске. Дымок от пистолета медленно поднимался в небо, и его тёмныйоттенок словно звучал тревожной нотой среди наставшей белоснежной и ломкой тишины… Вдали я увидел, как высокая черная фигура покачнулась и начала медленно опускаться на землю… К Дантесу подбежали секунданты, и один из них резко выкрикнул короткое слово: «Убит!»

Я стоял молча, не двигаясь. Мои секунданты подходили ко мне, поздравляя с победой, но я словно не слышал их слов сквозь рыхлую пелену молчания. Чему мне радоваться? Тому, что моя честь спасена? Или тому, что я как дуэлянт буду подвержен монаршему суду? Все это отошло для меня на второй план. Боль осознания того, что я убил, постепенно разрасталась во мне, как разливается пятно пролитых чернил на неоконченном черновике. Я–убийца… Убийца… Имел ли я на это право? Как я сам писал когда-то: «Гений и злодейство–две вещи несовместные…» После этого выстрела они для России станут неразделимы.Я поэт–и я убийца… Не исключено, что разные безусые юнцы после этой дуэли начнут сочинять бездарные прокламации под названием, скажем, «Смерть поэту»…

Можно представить себе, что произошло бы, если бы этот Дантес все-таки убил меня. Меня отвезли бы домой в той же карете, в которой я еду сейчас, по той же самой дороге, но я мучился бы от другого–от раны, а не от угрызений совести. Впрочем, совесть, мучая человека, сама мучится гораздо больше, чем сам этот человек… Меня внесли бы в мой дом, и я долго умирал бы в присутствии друзей–Жуковского, скажем, или Даля… А на улицах вокруг собирался бы народ, желавший узнать, что происходит с их любимым поэтом… И никто из них не мог бы произнести худого слова в мой адрес. Я бы умирал, но умирал живым! А теперь мне предстоит жить мертвым, и та же самая толпа, которая в случае моего поражения плакала бы у моих дверей, будет судачить обо мне и обвинять меня в убийстве… И, черт возьми, я даже начинаю завидовать этому злосчастному Дантесу, который упал под моим выстрелом…

Да, я каюсь, что убил Дантеса. Но раскаяние часто есть способ полюбоваться своим преступлением… Я до сих пор в душе смакую ту тишину, которая воцарилась над Черной речкой после моего выстрела. Она отныне воцарится в моих рукописях, в мыслях людей обо мне, в любом пространстве, где я окажусь… История России–история молчания, более того–безмолвия. И как я смог предсказать в своей же драме то безмолвие народа, которое заменит все звуки моей жизни?

Но кем был Дантес? Пустым щеголем, развратником, наглецом… и человеком. А я больше не могу так называться… Но я страдаю не из-за умершего человека, а из-за умершей человечности. Если человечность, хранимая и распространяемая ушедшим от нас, остается с нами— нам нечего бояться! И только если она оказывается утеряна, мы вправе считать себя пленниками, сторожащими себя от свободы своего бытия. А Дантес, в сущности, не был плохим человеком. Плохих людей просто не существует, есть люди непонятые–либо собой, либо миром. И мне надо было пройти сквозь убийство, чтобы понять это… А поймет ли мир меня? Я считал, что, борясь со злом, олицетворением которого был для меня тогда Дантес, я служу добру, чести… Но озлобленное против зла добро добром уже не является. Красивая фраза, черт возьми! Я и сейчас остаюсь писателем, пытаюсь следить за красотой своего слога… Вот до чего может дойти моя низость!

Впрочем, в конечном счете только грешник может понять, что такое добро. Святому это понятие недоступно, как рыбе не дано осознать, что такое вода, пока её не поймают… И сегодня меня поймали и вытащили из воды поэзии на удочку мести. Браво, метафорист! И позор тебе, человек…

Кого я победил на этой дуэли? Дантеса? Себя? Не знаю… Несомненно для меня лишь одно: победить себя трудно, а быть побежденным собой–легко…

Я живу, и этим я виноват. Я живу, и этим я убит–морально… Вина–вот что станет отныне содержанием моей жизни. Я буду пить вину, как раньше вино, полной чашей… Но в чувстве вины есть некоторая честность, которая сможет очистить меня и приподнять над суетой. Я, может быть, даже смогу написать стихи об этой вине–если вообще сохраню право и способность писать. Одно теперь для меня бесспорно: поэзия–это сознание своей вины… Не только личной, но и первородной. После меня мой грех, как Адамов, возляжет на каждого, кто возьмет перо в руки…

Когда-то я считал, что жизнь–это тоже поэма, которую я пишу своими поступками… Но этот текст пишется симпатическими чернилами, а смерть делает его видимым. Стихотворение моей жизни стало зримым после убийства Дантеса, и отныне любой может прочитать ту грубейшую ошибку, что я допустил в конце… Я срифмовал «поэзию» и «смерть».

И чем больше я думаю о смерти, чем чаще я подхожу к ней с разных сторон, рассматривая ее, как некое архитектурное сооружение (быть может, свою будущую гробницу),–тем явственнее я понимаю, что она–просто вымысел, иллюзия, созданная, чтобы люди могли верить в бессмертие. Она нужна нам для нашей веры в иной, более высокий мир, куда мы можем перейти… Если бы мы не умирали, то наше существование было бы плоским, как декорация в театре. Но пришла пора раздвинуть декорации, чтобы на сцену явились наконец персонажи единственно правдивой трагедии–просто Человек, просто Поэт и просто Смерть. Они встретились бы, разошлись и столкнулись снова, и в их незаметном движении сквозь мир и время постепенно бы зазвучала некая мелодия согласия жизни и небытия, того согласия, которое, в сущности, гораздо нужнее нам, чем бессмертие… И эта мелодия дала бы зрителям понять, что все три героя драмы, в сущности,–одно. Я же нарушил ход действия этой пьесы, сюжет которой придумывал сам.

И пуля, которую я выпустил, прорвала бумагу, и сквозь отверстие в черновике моей жизни прорываются тьма и грязь, постепенно уничтожающие все написанное…

Да, лучше быть убитым, чем убить. Блаженны все честно побежденные, ибо они сильнее победителей! Теперь я понял: главное для поэта–убить Дантеса в себе! И не важно, кто победил в дуэли у Черной речки.

 

* * *

 

Звонок будильника разбудил меня: надо собираться в школу! Вчера я уснул, сидя за письменным столом и читая «Смерть Поэта». И мне приснилось, будто я–Пушкин, убивший Дантеса…

Тогда, во сне, я словно жил и чувствовал на другом уровне, как будто чья-то душа вселилась в меня. Так ли это–не знаю… Но почему стихи, которые вчера я так и не смог выучить, словно звучат в моей памяти? Надо будет рассказать об этом нашей училке, она, наверно, удивится, а может, посмеется… И главное: как только уроки кончатся, я стащу в классе кусок мела и большими буквами напишу на стене своего дома: «ДАНТЕС–КОЗЕЛ»!

 

2011 г.

 

УБИЙСТВО АНГЕЛА

 

Исповедь юноши

 

О создании ангела отец начал задумываться сразу после моего рождения. Мать умирала от послеродовой горячки, и отец решил изваять из дерева образ ее небесного хранителя. Но судьба распорядилась так, что мама умерла прежде, чем началась работа над скульптурой.

Отец сильно переживал из-за смерти жены. В нем родилась сильная неприязнь ко мне – из-за меня ведь мама погибла... Он ушел из нашей семьи. Я рос, почти не видясь с отцом. Воспитывали меня родственники мамы.

С рождения я был «гадким утенком», потому что на правой моей щеке красовалось огромное родимое пятно. Сверстники или сторонились меня, или насмехались… Больно было переносить это, пока душа от ударов мозолями не обросла. Там уж легче стало.

Все, что я знал об отце, я знал от родственников матери.  Они рассказывали о нем, как правило, гадости. С детства я считал отца эгоистом, чудаком, дебоширом, человеком, помешанным на творчестве. Изредка я встречался с ним – высоким длиннобородым мужчиной, изредка приходившим в гости. Помню его сутулые плечи и по-обезьяньи длинные руки, лежащие на коленях... Он почти не говорил со мной, но иногда приносил деревянные игрушки собственной работы, которых я почему-то очень боялся. Пугали меня и взгляды отца – он всегда смотрел на меня с выражением разочарования и отвращения творца к неудачной вещи.

Постепенно я начал казаться себе затравленным волчонком, а отец – волком, гордым и сильным, но хищным, проливающим кровь. Но что-то отцовское, дикое и вдохновенное, тайно прорастало во мне… С детства я любил мастерить из палочек и шишек фигурки людей и животных, потом увлекся деревянной скульптурой. Родные мои никогда не поощряли этих попыток. Лучше бы я получил какую-нибудь спокойную, мирную профессию с небольшим, но верным доходом. Отец же, по-видимому, не знал, что я мог пойти по его стопам, – мои воспитатели почти ничего ему обо мне не говорили.

Так или иначе, но накануне моего двадцатилетия отец умер. Я помню, как он лежал в гробу, – красивый, рано поседевший, с темными фиолетовыми кругами под глазами (по-видимому, от запоев). Руки его с нервными пальцами и длинными «артистическими» ногтями казались мне вырезанными из светлого дерева. В общем, облик мертвого отца казался произведением искусства, а не внешностью обычного человека. 

Смерть отца вызвала волнение в прессе. В среде скульпторов он стал почти легендой. О нем говорили: «Он – творец, всего себя делу своему отдал!» В мастерской родителя нашли много работ, раньше никому неизвестных. Их выставка произвела сенсацию. Мои родственники, и после смерти не простившие скульптору загубленной жизни мамы, старались его славы не замечать. Но однажды я тайком улизнул на выставку. Хотелось понять все-таки, каким человеком был отец?

Когда я подходил к старинному зданию музея, погода была слишком хмурой для начала июля. Начинал накрапывать мелкий дождик. Зеленая листва над зеленой крышей музея и его желтыми стенами звучала радостным аккордом среди серости неба, асфальта, соседних зданий. Все настраивало меня на ожидание чего-то, чего я раньше еще не знал, но что должно было преобразить мою жизнь, – или озарения, или проклятия. И эти ожидания сбылись – с такой силой, что весь мой жизненный путь был поделен пополам этим серым днем.

У входа на выставку стояли две статуи, вырезанные из дерева, – «Самоубийцы дантовского ада». Два высоких тополиных ствола, почти не обработанные резцом, стояли с двух сторон от входа, протягивая длинные, изломанные ветви-руки друг к другу, но не могли соединиться. На грубой коре были вырезаны некие подобия лиц, страдающих и искаженных. С ужасом я увидел в одном из этих лиц что-то вроде своей уродливой физиономии, а в другой – лицо матери, словно задыхающееся от горячки… Я остановился, и одна мысль, как птица, забила изнутри крыльями по стенкам черепной коробки: КАК? Отец видел во мне и в маме души самоубийц? Обвинял нас в наших же страданиях? Отец, однако… Ну и ну…

Неожиданно я заметил, что на теле одного из «деревьев-душ» ножом было вырезано сердце. Его контуры отец обвёл красной краской. Словно некое ангельское крыло повеяло на меня в этот миг… Слезы, готовившиеся брызнуть из глаз, сразу же исчезли. Он видел во мне живое сердце, кровоточащее сердце, он – понимал меня!...

Я оглянулся. Заметил сторожа, смотревшего на меня, как на блажного. Отряхнулся, словно приводя себя в порядок. И вошёл в первый зал длинной галереи.

То, что я увидел там, потрясло меня ещё сильнее. Посреди зала стоял ангел – вероятно, тот самый, что отец начал делать, когда умирала мать. Посланник Господа стоял на цыпочках, словно ребенок, стремящийся заглянуть в окно дома, где собрались взрослые. Руки ангела тоже были вытянуты, как у ребенка, держащегося за подоконник. Но глаз его я не мог видеть – они были закрыты крыльями. Огромными крыльями, на которых в нервной манере было обозначено каждое перо…

Что увидел этот ангел, если он закрыл лицо крыльями? Какое знание жило в его голове с развевающимися волосами? Я не знал этого. Но одно было ясно: это – мой ангел, тот самый, что принес мою душу в мир, подарил мне это уродливое тело, эту мятежность, отнял жизнь у мамы и в конце концов явился отцу, чтобы он запечатлел его в дереве.

…Я сбежал с выставки. Вид других отцовых работ просто убил бы меня. Но образ жестокого, прекрасного ангела, закрывающего глаза крыльями, – он постоянно меня преследовал. Просыпаясь утром, я молился этому ангелу. Видя на улице красивое женское лицо, я невольно задумывался: не такие ли у ангела глаза? Идя вечером по темной улице, где хозяйничали бандиты, я не боялся, так как чувствовал дыхание ангела за спиной.

Наконец мой духовный «роман» с ангелом дошёл до такого накала, что я начал бояться за свой рассудок. Мне казалось, что небосвод утром полон ангельских крыльев, что не шорох автошин доносится ночью через окно, а шелест одежд Хранителя… Чтобы избавиться от наваждения, я решил сам изваять ангела, вступить в борьбу с ним, с отцом, доказать свое право на свободу, на душу.

Я нашел в лесу неподалеку от нашей дачи подходящий кусок дерева. Ежедневно я уединялся на даче – и работал над ангелом. Родные не могли помешать мне, – у них были дела поважнее: продажа работ отца, реклама выставки и тому подобное. Целыми днями они пропадали в офисах в центре города. Я был предоставлен сам себе, лишен какого-либо контроля. Наверное, если бы я попытался совершить самоубийство, они узнали бы об этом слишком поздно и, право, сильно бы не расстроились. Свалившееся с неба богатство было им важнее, чем жизнь наследника.

Но работа не давалась мне. Казалось, что дерево само сопротивляется моим инструментам. Черты ангела были совершенно ясны для меня, когда я закрывал глаза, и столь же расплывчаты, когда мои руки пытались передать их в дереве. Чтобы яснее запомнить не только облик, но и душу ангела, я стал часто посещать музей, смотреть на изваяние. Помню: первое посещение музея казалось мне страшным, как путь на Голгофу… С каким страхом я открывал дверь музея, огромную, старинную дверь, с каким трепетом слушал ее скрип, прежде чем увидеть статую! Но сама статуя уже не поразила меня, как в первый раз. Она показалась вычурной, сделанной в расчете на легкий эффект. Я много раз обходил вокруг нее, пытаясь представить анатомию ангела, и с каждым взором ангел терял часть своей загадочности.

Я вступил в состязание с ангелом. Я боролся с ним, как Иаков. Но не мог, несмотря на все усилия, представить его глаза... Возможно, дело в том, что верхняя часть скульптуры была слишком далека, чтобы я – близорукий, низкорослый – мог ее рассмотреть как следует. А может быть, могучий дух сам прятался от меня, чтобы сохранить хотя бы часть своей тайны.

Но, когда я возвращался в мастерскую на даче и начинал работать снова, руки мои становились тем более неумелыми, чем лучше я помнил все складки на одежде ангела. Я бил скульптуру руками, на которых возникали синяки. Я кричал на нее… Ангел не поддавался. Так проходил день за днем. Утром я в музее беседовал с ангелом, мысленно боролся с ним, одерживая победу за победой, а вечером унижался, ощущал свое бессилие. Казалось, этот дух мстил мне за утренние победы…

Постепенно в меня проникало безразличие, – холодное, каменное безразличие к своим усилиям. Боль уходила, и на ее месте оставалась пустота. Казалось, если бы ангел сошел ко мне на землю и замахнулся огненным мечом, я нисколько бы не испугался, а только спокойно взглянул на него, чтобы рассмотреть его черты получше – для рисунка. Вся жизнь казалась миражом, проплывающим мимо меня.... Неужели какая-то неудачная статуэтка вызвала такие перемены в моей жизни? Не знаю. Годом раньше, если бы мне сообщили, что со мной это произойдет, я бы просто посмеялся – и не поверил в это. Но равнодушие слепца – или серого ангела? – охватило мою душу.

И, наконец, произошло событие, подтолкнувшее меня к тому, что я совершил в конце концов. Однажды, вернувшись из музея, я подошел к своей поделке, осмотрел ее. Нелепость статуэтки явственно предстало передо мной. Я легко, словно играя, коснулся крыла резцом – и мне показалось, что из тонкой линии надреза течет живая кровь... Закрыв глаза руками, я почувствовал головокружение – и покачнулся…

Что произошло дальше, я не помню. Ясно вспоминаю только то, как я пришел в себя на полу, а рядом со мной лежала сломанная фигура ангела. Я уже не ощущал в голове прежней боли. Наоборот, предельная четкость мысли осенила меня, и сердце было абсолютно спокойно. Я встал и осмотрел обломки деревянной поделки. Они были столь же безобразны, как и сама работа, когда она была цела. Но на душе было легко, словно я освободился от давнего проклятия.

«Вот оно в чем, – подумал я. – Надо было просто сломать ангела – и он улетел бы! Я нанес ему удар – и он исчез. Но вдруг он снова вернется?...»

Тут меня снова охватил животный страх. Казалось, что хорек, злой и шустрый, забрался мне в горло и грудь и царапает меня оттуда своими когтями. Я ощущал прикосновение колючих иголок к груди изнутри… Мне стало больно. Или я, или ангел, – вдвоем нам не жить!...

До закрытия музея было еще много времени. Я вышел в прихожую. На лавочке лежал молоток… Он мгновенно оказался в моих руках, затем – за пазухой. Я бежал на остановку автобусов, ощущая холодные прикосновения металла к коже, а, быть может, и к сердцу. Да, – подумалось мне, – порой надо носить тяжесть на груди, чтобы тебя ветром не унесло!... Я с хода вскочил в автобус, шедший к музею, и вольготно расположился на пустом сиденье, пытаясь успокоить себя. Но сердце всё же трепыхалось.

Вот, наконец, и музей. Сторожа уже привыкли ко мне, постоянному посетителю, и пропускали бесплатно. Я подошел к ангелу. Встал, словно вкопанный. Мне показалось, что меня парализовало… Страх от громадности дела, которое я должен совершить, охватил мое тело. Но вскоре я преодолел его. Зал был пуст… никто не мог мне помешать… вот я нащупываю за пазухой молот… вот я замахиваюсь им… хрупкая, грациозная скульптура падает с постамента… я пляшу вокруг, нанося ей все новые удары – молотком, руками, ногами… и вот, наконец, крыло ангела сломано, и я вижу его лицо!...

Что такое? Плесень испортила изваяние? Или отец специально сделал это?... Почему на лице ангела возникло это огромное пятно, совсем как на моей щеке? Мое проклятие… Кого я бью? Ангела? Себя?... За мной гонятся? Прочь, прочь отсюда!

…………………………………………………………………………………..

Я пришел в себя во дворе одного из серых зданий – «коробок», окружавших музей. Надо мной виднелся квадрат серого неба. Первый желтый лист, крутясь, слетал с высокого дерева, раскинувшего ветви-руки, к моим ногам.

И тут, прислонившись к стене здания, не заботясь о том, что меня скоро поймают, я мысленно представил себе всю абсурдность, все безумие случившегося – и расхохотался... Смех поднимался изнутри, по горлу, как пузырьки в стакане газировки, шипя и вылетая наружу. Что же, подумал я, забавная история приключилась со мной. Будет потом над чем посмеяться!

2012 г.

 

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ

 

Врачу – исцелися сам.

 

11 сентября.

 

Он лежал на моём операционном столе. Я смотрел на него огрубнувшими от страха глазами. Во мне боролись жалость и страх. Жалость к этому несчастному – и страх перед важными лицами, приказавшими убить его, залечить до смерти…  Кто были эти люди – я не знаю. Ясно одно: они могут убрать любого, кого ни захотят. Наверно, им нужна моя безупречная репутация, чтобы скрыть сие дельце… Никто не смог бы подумать, что я могу убить депутата, привезённого в больницу с места покушения. Никто… Но я сделал это.

Раны Родионова были тяжелы, да. Три огнестрельных, одно в голову… Но я бы его смог спасти, если б постарался, – и не таких с того света вытягивал… Но нет. Один такой укольчик, вроде бы в забытьи, сквозь сон сделанный, – и окончился человек. Всё просто. Я – врач, и я – убийца. Хотя никто вроде и не подозревает… Вот так вот.

Сколько раз мне приходилось ампутировать людям руки, ноги, другие органы – под наркозом, разумеется! А сегодня я сам себе без наркоза ампутировал совесть. А теперь, наверно, меня изводят фантомные боли… Гадко, гадко.

 

13 сентября.

 

Я получил деньги. Что делать с ними? Принять веру Раскольникова – и благодетельствовать? Пожертвовать их больнице? Учредить медицинскую премию? Отдать церкви? Не знаю… Я не могу ими распоряжаться сам. Не могу. Сижу себе в своей комнате, один, без света, тупо уставившись в экран телевизора, и пью водку… Раньше я никогда так не надирался. Похоже, я самым примитивным образом сопьюсь на эти деньги, и никакой пользы от них никому не будет… Весёленькая ситуация!

 

17 сентября.

 

Сегодня вышел на работу – в первый раз после той операции. В академии я на хорошем счету, мой загул – недельный, основательный – многих удивил, а кое-кого насмешил... Впрочем, причин загула никто не знает. В любом случае я должен спастись работой– работой, работой, работой! Трудиться, слепнуть, стареть за работой, отдавать всего себя Делу, и жить, и жить, и жить, и не думать о том, что произошло, черт возьми!...

Сегодня как раз был экзамен. Мой любимый ученик, Пашка Остриков, – тощенький такой, упрямый парнишка, – много раз пытался заговорить со мной. Я только огрызался – не до тебя мне!... Остриков гордился дружбой со мной. Да, с башкой парняга. Никто не сомневался, что он когда-то займет моё место на кафедре, а может, и в больнице… Скажите вы мне, люди дорогие, зачем ему это нужно? Обычный врач в сельской клинике вылечит больше людей, чем я, оперировавший только тяжелобольных… Пошел бы он в колледж в своей деревне Замираловке или как ее тем, стал бы там терапевтом – больший бы толк вышел, чем в элитной столичной больнице!...

В общем, я завалил его на экзамене. Придираться к своей жертве, как я, наверное, не смогли бы и инквизиторы… Остриков сражался, как мог, но я был сильнее. «Борис Александрович, за что?»– взмолился он, когда я расписался в его зачетке. Мне казалось, что даже залысины его, – он в двадцать пять уже лысеть начал, – как-то виновато на меня смотрели… Странный он человек. Лицо большое, кости широкие, глаза выпуклые, неподвижные – из мерзлоты будто…

Я с милой улыбкой (удивительно, как я мог тогда улыбаться!) объяснил ему, что обычный участковый врач приносит больше пользы, чем премированный… Я сказал, что желаю ему только добра. Во всякой гордости чёрту много радости, как народ говорит…Так тебе! Но с какой ненавистью он смотрел на меня, уходя из экзаменационного кабинета!... Глаза его были холодные, неживые, как мокрая резина…

 

25 сентября.

 

До меня доходят дурные слухи. Остриков, которого я с почётом выгнал из академии, бушует по кабакам, хулиганит вовсю. Его уже несколько раз арестовывали… Разве я хотел этого? Мне надо было, чтобы он не повторил моих ошибок, а не чтобы он забухал!… Но он в кабаке спивается так же, как я в своей пустой квартире. Я пустил его по своему пути… Я страшен, да. Смешные люди страшнее прочих… Я жесток: я сломал жизнь человеку…. Но при этом ещё и высокомерен: обидчик всегда слабее обиженного. Считать себя сильным – это такая чушь… Для меня, по крайней мере.

 

26 сентября.

 

Да, я преступник. Если бы я был порядочным человеком, я бы не хотел спасать людей, не пошел бы в медицину… Желание кого-то спасать – уже болезнь. Врачу – исцелися сам!

Но ведь в убийстве Родионова виновны бандюки, те, кто заставил меня убить! Мне просто выхода не дали! Да, бывает такое: преступника не наказывают, потому что среда виновата. Только интересно, почему героя награждают за подвиги, если его вдохновила та самая среда?

Я ненавижу тех, кто сделал меня убийцей. Но мы ненавидим наших врагов за наши же недостатки! Кто из нас не смог бы убить? Да любой! Трудность тут только одна, в том, что физически это сложно оченно. Да в наказании ещё… Если бы мы могли убивать врагов легко, анонимно, – скажем, мыслью, – то вскоре на земле ни души бы не осталось!… Мы живем на Планете Врагов. Люди стонут, ищут друг друга среди молчания, никто их не слышит, и в пустоте тонут наши жизни… Во всем мире – пустота, тишина, равнодушие. А некоторые еще поют здесь о любви!… Любовь к ближнему – это любовь к себе. Любовь к себе – это ненависть к жизни… Бла-бла-бла. Слова, слова, слова… И когда же всё это кончится?

 

30 сентября.

 

Сегодня решил встретиться с Остриковым, попросить прощения. Я сказал бы все, – и об убийстве, и о запое моём, и об экзамене… Но, видать, слишком сильно хотел я этого, чтобы сделать. Назначил Острикову встречу, но не пришёл. Не смог.

Я бродил весь день по комнате, мысленно исповедуясь, но не посмел выйти из квартиры… А почему? Вот почему. Что такое раскаяние? Это такое любование своими пороками. Ты думаешь о них постоянно, повторяешь их, – значит, они нравятся тебе! Ты рассказываешь о них – значит, хвастаешься… Я не мог хвастаться тем, что я убийца и эгоист… Я не хотел вызывать жалость. Презрение, ненависть – что угодно, только не жалость! Чтобы Остриков взглянул на меня свысока и отпустил мне грехи? Фигушки! Никто не может простить меня. Никто! Чтобы просить, надо пережить то же, что и я. А сам я себя никогда не прощу.

 

3 октября

 

Finita la comedia! Остриков погиб в пьяной драке. Веселенькая история… На мне теперь – две смерти. Но совесть не мучает меня. Я сам её уже измучил донельзя… Вот уже битый час пытаюсь сам себе доказать, что Перцев сам наткнулся на этого забулдыгу с ножом. Сам виноват! Если бы он был сильнее, он бы понял меня, спокойненько работал себе в какой-нибудь районной больнице… Я бы помог ему. Помог бы, честно!

Да, он сам виновен… Легче всего доказать вину того, кто ни в чем не виноват. Еще легче оправдать того, чья вина велика. Само величие вины здесь – и наказание, и искупление. Я почти оправдал себя… Потому-то и виноват. Да, черт возьми, – я всё-таки знаю, что погубил Острикова! Я отсёк у себя чувство вины, как вырезают аппендикс, – бесполезный рудимент, больной отросток, пустячок такой, – но умираю от кровотечения. Не было у меня наркоза… Обычный наркоз от этого – загул, но от передозировки его и подохнуть можно.. Не знаю, как быть… Не знаю…

 

8 октября

 

Я уволился с работы. Вот так сюрприз для академии! Мой зам Раздувайло долго щурил свои поросячьи глазки, вглядываясь в меня: непонятно ему, с какого панталыку я это сделал! Ещё бы: слухи о смерти Острикова до него не дошли, меня еще хотели на премию выдвигать… Ничего мне не надо. Ничего. Все равно больше никого не вылечу. Не смогу. Не захочу.

Кстати, не переходит ли моя депрессия в шизофрению? Страшно подумать… Каждый день я за собой смотрю – и замечаю, как схожу с ума. И хохочу над собой, и плююсь, и ничего поделать не могу… Эта штука, может быть, похуже смерти будет… А я ведь знал, что к этому придёт! Знал, на что шёл…

 

12 октября

 

Сегодня погода такая мерзкая, слякотная. Утром, едва продрав глаза после вчерашнего, увидал я на помойке – она в аккурат напротив моего окна находится – бомжару спящего. Вскочил я, набросил на себя кое-чего, выбежал к мусорке и положил всю пачку моих иудиных денег этому бомжу. Он пьяно икнул во сне, с его раскрытого рта текла слюна… Все равно он распорядится деньгами лучше меня.

Хорошо ли я сделал? Наверно. Порыв мой был настолько глуп, что мог быть правильным… А впрочем, чего тут рассуждать. Будь что будет!

 

13 октября

 

Моя квартира внушает мне ужас. Я боюсь этого компьютера, этого телевизора, этих обоев в мерзких красных цветах на дебильно-бежевом фоне, этих пошло-жёлтых штор, за которыми – грязные осенние сумерки... Не вытерпел я, сорвал эти шторы – прочь, прочь к чёртовой матери! А за окном, – да, в миг этот самый, как я выглянул, – два бомжа дрались за мои деньги. Вчерашний и новый какой-то – начальник его, что ли… Второй посильнее был. Один удар бутылкой – и бомж, которому я подарил богатство, замер, заскучал, как говорится. Грязные купюры были разбросаны среди объедков и мусора… Зло есть зло, к добру не приведёт. Как это всё скучно, противно просто… Как это богу не надоело до сих пор. Если он есть, конечно…

Сижу, смотрю куда-то. Пошевелиться больно. Противно. Как голова болит. Мозги разрываются… Сердце в груди, как поросёнок в мешке, завозилось что-то… Словно меня самого кто бутылкой ударил … Как плачут красные цветы на обоях! Они горят, похоже… Спички, спички…  Они огнём плачут, эти цветы! В огонь! В огонь! Собаке – собачья смерть!

 

15 октября

 

Скоро рука откажет мне. Ожоги, полученные при пожаре, мешают писать… Быть пациентом клиники, которую ты буквально месяц назад возглавлял, – очень смешно.  Врачи надеются на ремиссию. Пошляки… Я не надеюсь ни на что. Дом мой уже не отстроить. Что меня ждет? Буду медленно гнить где-нибудь в психушке или на помойке. Как я и заслужил… Всё поделом. Кстати, не в том ли кабинете меня будут оперировать, где я когда-то убил бедного Родионова?

 

Выписка из газетного очерка о смерти депутата городской Думы М.К.Родионова:

 

«Депутат М.К.Родионов был убит в результате сильного огнестрельного ранения. Смерть наступила внезапно. На операционный стол Михаил Константинович попал уже мертвым. Как мог один из наших лучших врачей Б.А. Гурганский не заметить этого и пытаться его спасти – непонятно. В любом случае его рвение внушает нам только уважение к нашим медикам, ибо в конечном счете перед Богом все живы».

 

2012 г.

 

СОН ВО СНЕ

 

Я сидел на нарах в камере предварительного заключения. Тишина и темнота стояли вокруг меня, как пуленепробиваемые стены. В высоком тюремном окошке калёный сегмент месяца прожигал чёрное, остудистое небо, озаряя безнадёжную непроглядность космоса. Со мной рядом не было никого, с кем я мог бы поговорить, раскрыть душу, выплеснуть хотя бы часть того, что пережил… Мрак, тишина, холод.

В голове роились мысли: как это произошло? Как случилось, что я отдан под суд? Кто мог оклеветать меня? Какие враги могли добиваться этого? Вроде у меня врагов и не было… Да, я был богат. Я только-только наследство получил. Отец, Перчиков-старший, много чего начудить в своё время успел, но я-то к этому непричастен… Ну, несколько операций на бирже провернул. Но до тех чудовищных махинаций, что мне приписывали, я не додуматься не мог!

Может, кто-то из папенькиных врагов решил наследство у меня отобрать?

Но кто?...

Судьба, наверно, такая… Иди по жизни прямо, а всё равно в яму попадёшь… Прямо сорока летает, да дома никогда не бывает.

Час за часом я бродил по камере, ворочая в голове одни и те же мысли. Три шага вперед – пять к стене – три назад… Пять к стене – три вперед – еще три назад… Без конца, без конца… Затем усталость взяла свое. Я упал на койку и захрапел.

Мне снилось, что я нахожусь в пустом помещении, темном и глухом. Из темноты доносилась невыносимая вонь. Отдалённо был слышен шорох – наверное, крысы… Что это? Ад? «Свидригайловская» такая вечность, неопрятная и вязкая? Или это какая-то новая тюрьма? Точно: в памяти начали всплывать зал суда, решетка, речи обвинителя, приговор, стук молотка…  Я приговорен к заключению в «одиночке». Вот оно, моё будущее.

Судьба моя был сломана. Хруст переломленной жизни доносился до меня сквозь тишину, но я не мог найти его причину. Не было у меня и хоть сколько-то толкового утешения. Впрочем, утешения – как гипс для переломленной судьбы: они не лечат нас, а только обеззараживают… Хорошенький гипс – каменные стены! Главное – вовремя снять его… Впрочем, вряд ли это возможно.

Всем своим существом я ощущал нестерпимую жажду. Мне хотелось пить, пить, пить, словно мне два-три дня не давали воды… Но еще сильнее я хотел мести. Мести! И справедливости. Пусть изверги, упрятавшие меня сюда, получат за все сполна!... Они-то получат, такие люди долго не живут, только я об этом не узнаю. Впрочем, жажда нужнее мне, чем насыщение. Хотя бы ради глупого парадокса: если есть жажда, то где-то есть и вода…

Я зло усмехнулся. Здесь, в тюряге, я ещё философствовую! Я, плоскогрудый, тощий, немощный зэк Перчиков, – глубокий филосОф! Нелепо… Эта тяга к умствованию часто и друзей моих раздражала, и меня смешила. Но я даже вел записную книжицу, куда записывал «мудрые» мысли… Хотел издать. Смешно, конечно. Вернее, было смешным, когда я был свободен и богат. Теперь-то, в тюрьме, я от этого свихнуться могу… Судьба Сервета... Я когда-то о нем читал… Тяжело вспоминать, тяжело, как камень на груди держать… Хотя иногда полезно носить камень на сердце, чтобы самому камнем не стать.

Камень… Камень… Камень. Ничего, кроме холодных камней, вокруг. Каменный холод, каменная тишина…И сам я каменею… Ступни и икры ног уже затекли настолько, что я их не чувствую… Скоро стану камнем, как эти, из которых стена сложена… А что, если кирпичи, из которых тюрьма сложено,– это души тех, кто окаменел здесь? Ду-у-ши! Ау-у!...

Камень, камень, камень!... Не хочу! Не буду! Бороться буду! Я вскочил, бросился к стене, начал стучать в нее, орать, выковыривать камни из стены, срывая ногти… Никто не слышал меня. Хотя Сервет, Сервантес, Достоевский и прочие, наверно, где-то рядом… Одиночество уничтожает расстояния,  все одиночки вместе живут в общем огромном одиночестве… Наверно, я мог бы перестукиваться с Джордано Бруно. А он бы ответил мне? Нет, наверно…

Вот и все. Все лишнее, наносное, – имя, лицо, дружба, вражда, вещи, –  вырваны из моей жизни.  Я один. Как Бог. У меня есть только тело, только душа, камень и воздух… Как много! Я словно стою на высокой горе, где все земное исчезает, тает в синеватой дымке внизу… и никто не видит меня… и я не вижу никого… никого, кроме Бога. Один Бог и один человек…  Это уже большинство.

Ничего, кроме Жизни. Никого, кроме Бога. Вот круг, в который я заключен! Я могу странствовать по мирам, не вставая… А? Чьи это голоса? Кто-то плачет… Я? Свет какой-то… Больно, больно… Башка раскалывается… Я с ума сошел, наверно… Но это пустяки. Я – один. Я – первый в своем мире. И единственный. Я – Адам своей судьбы. Вот я усну… а когда проснусь, увижу райский сад и рядом – Еву с яблоком.

Я закрыл глаза. Под тяжестью век мерцало розовое сияние. Из него возникают лица, родные и милые лица… Они теснятся вокруг, смотрят мне в лицо с изумлением… Кто они? Откуда? Где я?...

Я открыл глаза, огляделся – и понял, что лежу на шезлонге у моря, по-видимому, где-то в тропиках. Глаза слепит, в носу точит яркое солнце. Вокруг меня – друзья, они толпятся и нервно бормочут: «Солнечный удар… Перегрелся Миха… Что делать… Это не опасно… Вот-вот, он оживает… Вот, смотри…» – шептал жене мой лучший друг, Вадим, – высокий, прямой, как жердь. Я протянул руку – дрожащую, словно платок на ветру. Жена моя, Майя, – чёрные распущенные волосы, карие глаза, каряя родинка возле губ, – взяла ее нежно. «Наконец-то ты очнулся», –  сказала она…

Вот это да! Неужели и суд, и тюрьма, и вся эта философия – просто бред? Бред от перегрева на солнце? Весело… Надо будет с этим разобраться… может, написать об этом… но это потом. Потом! Сейчас я встану и пойду домой. Мой коттедж ведь рядом, вот он, на пригорке стоит.

Красивый дом, двухэтажный, только что отремонтированный. Солнце вывесило коврики на свежевыкрашенных стенах. Внутри – картины, бронза, мебель антикварная. Портрет мой на стене. Голова льва вот бронзовая – покупал недавно на аукционе… За окном – парк, прибранный, ухоженный. На столе – шампанское. Всё дышит счастьем и полнотой жизни… Но мне что-то неохота смеяться. После того, что мне приснилось, вся эта роскошь мне миражом кажется. Миражом – зыбким и ненужным. Улыбка жены, ее глаза, теплая ладонь в моей руке –  всё это такое фальшивое, ненастоящее... Это – косвенность моей жизни. А сердцевина – одиночество…

Как там Фауст говорил: «Остановись, мгновение, ты прекрасно»? Зря. Если оно остановится, оно сразу станет скучным.

«Сядь… Тебе что, тяжело? Вот лекарство прими, – шепнула жена. – Уснёшь ненадолго, зато потом всё как рукой снимет…» Я согласился.

Итак, лекарство выпито. Я лежу на белоснежной постели и медленно засыпаю. Кровать плывет куда-то, летит в пространстве, словно ковер-самолет… Летит, летит… Какой-то жесткой она становится,  неудобной... Что это? Я лежу на тюремных нарах! Опять?...  Я что, все время находился здесь, в предвариловке, и мне  всё это снилось –ад и рай? Я проваливался изо сна в сон, из жизни в жизнь… там было всё –и слава, и позор, и богатство, и нищета, и свобода, и рабство… И всё это было одно и то же...

– Что разоспался? Вставай, Перец, иди к следователю! – раздался грубый окрик тюремщика. Я встал и, неловко ступая на затекшую во время сна ногу, направился к выходу из камеры.

 

 

2012 г.

 

Дневник ангела

 

День седьмой

 

Ну наконец-то я смогу отдохнуть по-настоящему! Достаточно я трудился – прокладывал русла рек, горы возводил, леса выращивал. Теперь я – в отпуске. Властитель после шести рабочих дней устроил себе выходной, и я добился права отдохнуть вместе с ним. Только где мне провести отпуск? Подумал-подумал я и решил, что лучше всего было бы отдохнуть на Земле. Посмотреть, как живут там люди. Интересно, какая у них душа, во что они верят, чего ждут, на что надеются? Итак, собираю вещи и – в путь!

 

1 апреля 20… года

 

Я на Земле. Я принял облик юноши - актера в театре одного из городов Земли. Этот юноша давно мечтал увидеть Небо, – вот я его душу и отпустил туда, пока я на Земле исполню его роль.

Сегодня я впервые проснулся в человеческом жилище. Впервые позавтракал (очень непривычные ощущения). Впервые прогулялся по улицам города. Толпа людей, идущих по улице, заинтересовала меня.  Раньше я видел их только сверху вниз, и они казались мне такими же существами, как амёбы в первичном океане, из которого возникла жизнь. Это было бесконечное пространство для увлекательных экспериментов… Теперь я увидел их по-новому: каждый из людей – особый мир, который надо заново открывать. Прежде я, не проникая в их души, следил за их жизнью извне. Ну, знал и знал, что они стремятся к истине, что я должен их подталкивать к этому… А сейчас я задался новым вопросом: человек для истины или истина для человека? Надо будет поразмышлять об этом потом, на работе… Для этого у меня будет вечность. Как мало!

 

2 апреля

 

В театре, где работает мой актер, ставится «Идиот». Для меня, профессионального ангела, было бы очень интересным сыграть «князя Христа». Это повышение в статусе – или понижение? Не знаю…

 

5 апреля

 

Сегодня, возвращаясь с работы, я ощутил, что после завершения репетиции продолжаю чувствовать себя князем Мышкиным. Даже больше– я больше не ощущал себя ангелом, я чувствовал себя человеком, идущим к добру вопреки своему естеству. Я не мог выйти из игры, актерства, творчества… Да, творчество – это работа, каждый отпуск с которой оказывается проведенным за свой счет!

 

6 апреля

 

Сегодня я на репетиции заговорил с Лидией – актрисой, играющей Аглаю. Это невысокая девушка с тонким лицом, белыми руками, на которых иногда заметны небольшие пигментные пятна, и быстрыми движениями. У нее есть парень – Григорий. Он – высокий, с прямыми, вечно непричесанными волосами, ухмылкой такой ядовитой, а глаза у него водянистые, выпуклые, словно их кто выдавливал изнутри. Он тоже играет в нашей постановке.

Не думаю, что между ними могли бы быть настоящие чувства… Моя ангельская интуиция шепчет мне: от этого союза нельзя ждать добра! Я должен помешать их дружбе… Говорили мы с Лидой, и я как бы случайно обронил: мужчина любит женщину, потому что видит в ней загадку, а женщина любит мужчину, потому что считает, будто понимает его. Лиду эти слова заинтересовали, она посмотрела на меня как-то по-особому. Я ещё никак не мог понять: что за чувства у меня тогда всколыхнулись? Этот взгляд… Большой, тёмный, как у ребенка... Эти руки… маленькие кисти такие… Странно: я вижу чужие души, но собственная мне почему-то непонятна.

 

8 апреля

 

Сегодня репетировал сцену, где Мышкин падает в припадке перед гостями Аглаи. Репетировал, пока голова не заболела.. Странное ощущение, странное… И к тому же – я понимал, что счастлив. «Как можно видеть дерево – и не быть счастливым, что видишь его?» Странная диалектика счастья и боли, которую нам не объясняли в раю… Мы не можем постоянно быть счастливыми, потому что быть счастливым скучно.

 

10 апреля

 

Гришка, играющий роль Рогожина – явно что-то по отношению ко мне подозревает. Он смотрит на меня зло, исподлобья, так и буравит меня своими глазами. Шепчется ещё о чем-то с дружками – за моей спиной… Тёмная личность. Говорят, у него было трудное детство. Разве это оправдывает его? И разве в мою пользу говорит моя «правильность»? Я же по природе её получил, не выбирая… Если преступника иногда не наказывают, говоря, что «среда виновата», то почему героя награждают за подвиги, в которых тоже виновна среда?

 

11 апреля.

 

Поведение Лиды с каждым днём всё чуднее. Она всё время ходит за мной, комплименты шепчет. Угрюмый Гришка молча наблюдает за всем этим – и только зубы белые скалит. Говорит, нрав у неё такой, ветродуйный, – нельзя на неё ни в чём положиться… верить нельзя. А любить – можно.

Сегодня вечером после репетиции Лида звала меня к себе, в гости. Звала, покраснев: я заметил, даже полоска пробора между волосами на её голове зарозовела… Я, разумеется, отказался – вежливо, но твёрдо. В театре ходят слухи, что между нами роман… Мне кажется, какая-то сила пытается меня втянуть в некрасивую историю...

Что такое любовь? Люблю ли я Лиду? Только как ангел-хранитель, а не как мужчина… А самое трудное в любви – это спасти от себя того, кого любишь. Почему только сейчас я понял это?

 

13 апреля

 

Лидия призналась, что любит меня. Григорий весь вечер ходил мрачный и что-то зло шептал своим дружкам. Моргал покрасневшими ресницами. На следующий день он вообще на работу не вышел. Говорили, что он напился, – это ему свойственно… Я вроде бы не виноват, я не хотел отбивать у него Лиду, – она сама потянулась ко мне… Но я чувствую что-то вроде мук совести. Это у меня впервые! Раньше я приходил, как совесть, к людям, а теперь кто-то из моих коллег приходит ко мне. Мне даже стыдно перед моим ангелом, призванным мучить ангела… Совесть, мучая человека, сама ведь ещё больше, чем он, мучится! Это профессиональное, я-то знаю…

 

14 апреля

 

За три дня до премьеры Лида объявила Григорию, что больше не любит его. Так вот скверно получилось, – я сам того не хотел, а их счастье разрушил… Я ведь пытался сделать им добро, защитить от безрассудства… Но забыл, что я – человек. Лида полюбила меня и бросила Гришку! Если бы я был ангелом,  этого бы не случилось. Я хотел сделать добро, но по лицу Григория сразу видно, что ему только хуже стало. Как он улыбается горько… Такая улыбка посредь горя – не приведи Боже человеку улыбаться так! А как у него сжимаются и краснеют кулаки при моём виде! Добро должно быть не с кулаками, а с мозгами. Безмозглое добро с кулаками – вещь опасная…

 

15 апреля. Великая Среда

 

Я не знаю, состоится ли спектакль. Я вообще ничего не знаю… Григорий повесился час тому назад,  по пьяни. Железо в характере у него было, да, знать, погнулось. Любил он Лиду, любил – и погиб с того… А кого вообще на земле любовь спасла? Хоть одно имя назовите!

Лида  отреагировала на известие о гибели спокойно: она теперь чуть ли не молится на меня… Глаза у неё были неподвижные, тихие, как всегда, и жесты – ровные такие... Совесть её не мучает: это чувство легко поддается дрессировке. Только после этого оно, как ручной зверь, на воле уже жить не сможет…

А вот меня, наоборот, совесть просто грызет. Вот кто я после этого – ангел или демон? Как я смогу вернуться на небо, если из-за меня один человек погиб, а другой – ослеп? Я не знаю, есть ли какой толк от моих угрызений. Моя совесть – это такое любование своими пороками. Обличая пороки, мы помогаем им жить, привлекая к ним внимание!

Я с Лидой заговорил, хотел усовестить – она от этого только поплыла, как масло на сковородке. Запричитала что-то, захихикала, взмахнула маленькими руками – и убежала.

«Все погосты не оплачешь», – сказала… Не хотела, видимо, правде в глаза взглянуть. Лицо у неё как-то выжелтело вдруг… Крапинка уголком возле правого глаза раньше у Лиды была – так она исчезла, потонула, когда она рассмеялась. Лжёт, значит. Лгунья, лгунья… Не любила она никого, ни к кому, видно, сердцем не прикипела… Холодное сердце, холодное время. Холодные люди.

 

17 апреля. Страстная Пятница

 

Премьера все-таки состоялась. На роль Рогожина в последний день нашли дублера. Я, как и прежде, играл Мышкина (хотя не знаю, имел ли я на это право). Известия о гибели актера привлекли к спектаклю внимание, зал был полон. Мне было трудно выйти на сцену – так у меня башка раскалывалась. Но, как ни крути, работа есть работа, «и надо плакать, петь, идти», как сказал поэт…

Самой трудной сценой стала сцена на лестнице, где Рогожин заносит нож над Мышкиным, а тот кричит: «Не верю!» – и падает в падучей. Я не мог крикнуть это, – я теперь слишком верю в зло… И голова так мучительно болела… Боль нас учит, а знание мучит. Я это понял – как раз тогда, на сцене.

И вот наконец – решающий миг. Я поднимаюсь по ступеням. Редкие пятна света освещают мне дорогу. Откуда-то сверху на меня смотрят чужие глаза – демонические … Кто это? Дублер? Григорий? Сам Рогожин? Или кто-то иной? Я не знаю, не знаю… Вот этот Кто-то достает нож… как ярок лучик света, сверкающий на его лезвии! Я должен крикнуть: «Не верю!»… но кричу совершенно другое. «Верю, Григорий, верю!» – кричу я. Я верю в жизнь сквозь смерть, в Бога сквозь дьявола! Крик… Разве я могу кричать так? Или это кричит кто-то другой во мне? Страшные удары… кажется, что я качусь куда-то вниз… Я падаю с лестницы, потом со сцены… Из-за кулис выбегает Лида, она смотрит на меня, трогает пульс…Смотрит молча, удивлённо, без любви…

 

Напрасно. Ангел мёртв. И нет больше человека. Я вынес всё, что смог. Багровый туман колышется перед моими глазами, и теперь мне предстоит, представ перед ликом Властителя, ввергшего меня в это искушение, ждать, какой приговор вынесет Он мне.

 

2012 г.

 

СМЕРТЬ ЧЕЛОВЕКА

 

Банальная трагедия

 

Человек умирал.

Он лежал в своей постели, на грязных простынях. Его одеяло было все сбито – настолько сильны были ночные судороги. На подушках виднелись плохо оттертые его женой следы рвоты.

Человеку было плохо.

Человек был стар – ему было под девяносто. Он пережил многое: нищее, голодное детство в деревне, юность, совпавшую со страшной войной, зрелость, проведенную в закрытом сибирском городе, в душном цехе завода, отравлявшего природу отходами высокотехнологичного производства. Ему досталась в удел одуряющая однообразием работа, работа, работа – и отдых в кабаке. Водка позволяла забыться и выдохнуть спертый воздух заводского цеха, чтобы вдохнуть столь же ядовитую атмосферу прокуренного шалмана.

В это время дома плакала жена, росли, учились, женились, рожали внуков дети – всё это проходило мимо него. Только тусклый свет лампочки на проходной завода, где сторож при каждом входе и выходе из цеха обыскивал его карманы, запечатлелся в глазах человека и стал смыслом и оправданием его жизни.

И вот – человек умирал. Несколько дней назад он получил пенсию – большую, позволявшую жить всей многочисленной семье, – и, как всегда, купил самогонки у старухи, жившей неподалеку. То ли случайно сия жидкость оказалась ядовитой, то ли старуха, невзлюбившая свет после гибели сына-солдата на Кавказе, специально добавила в напиток что-то ядовитое, но человеку стало плохо. Его вытошнило, потом снова и снова. Ночью у него поднялась температура. Он кашлял, словно в нутрях у него ветер ходил. Метался на постели, ругая последними словами старуху-самогонщицу, потом впал в бред. Ему казалось, что он видел цвет и форму бранных слов, облаками вылетавших у него изо рта…

К утру старик успокоился, перестал кричать и больше не обращал внимания на происходившее. Жена вызвала к нему врача. Доктор, привыкший к подобным случаям, равнодушно объявил родным, что «старик своё отжил». Надо было готовиться к худшему.

Жена, услышав это, разразилась слезами. Сын, пытаясь утереть слезы, текшие из ее распухших глаз, сказал, что хорошо бы причастить умирающего. Невестка сбегала в недавно построенную при заводе церковь и привела священника, который попросил родных выйти из комнаты и оставить его наедине со стариком, – принять исповедь. Жена, сын, невестка, двое внуков и врач вышли, осторожно прислушиваясь к ломкой тишине, нарушаемой только прерывистым дыханием Человека.

Страшными были следующие несколько минут. Шестеро человек, измученных жизнью, бытом, друг другом и собой, стояли у дверей просторной комнаты, в которой седьмой человек беседовал с жизнью и смертью. Звуки, доносившиеся из-за двери, давали понять, что старик что-то пытается рассказать священнику. Никто не думал, что он говорит, кого из них винит, а кого оправдывает, – все притихли и пытались вглядеться в эту страшную, новую для них тишину, узнать ее черты и повадки, понять, что она сулит каждому жителю дома – и тому единственному, который скоро отправится в немыслимый, далекий путь.

Наконец священник широко распахнул двери. Свет, слишком яркий для привыкших к полумраку глаз, хлынул прихожую. Человек был при смерти, и каждый из родных должен был подойти к нему и в согласии с семейной традицией поцеловать ему руку.

Первой к руке старика, жёлтой, как коровье масло, подошла его жена… нет, вдова – ведь она была вдовой ещё при жизни мужа. Когда-то она была учительницей в вечерней школе. Десятки молодых, дюжих, крепких парней, вернувшихся с войны, ходили к ней на уроки, чтобы под ее руководством постигать азы математики. Она ловила на себе взгляды краснолицых, крикливых молодцов и смущалась, понимая, что многие из них старше ее и вполне могли бы разделить с ней свою судьбу.

Слишком нелегко было сделать свой выбор, слишком звучными были песни под гармошку, которые распевали по вечерам двое ее учеников… и однажды она оступилась. Парень, которого она предпочла, был статнее и красивее второго, но вскоре после их встречи он умер, – глупо и бессмысленно погиб в пьяной драке со своим лучшим другом, известным смутьяном. Молодая женщина осталась одна со своей любовью… и ребёнком, которого она несла под сердцем. Второй ухажёр спас ее, согласившись взять в жены – из милосердия. Вот это высокомерное сострадание и отравило ей жизнь. Вот этого показного (по её мнению) огонька жалости в его глазах она больше всего боялась. Многое было в их жизни, – и ссоры с побоями, и пьяные загулы, и измены гордого мужа, – но всё это проходило мимо неё. Только страх, что муж попрекнёт ошибкой юности, оставался всегда в робком бабьем сердце.

Теперь, когда она, уже дряхлая восьмидесятилетняя старуха, морщинистая, будто из глины сбитая и засушенная, тяжелыми шагами подходила к постели мужа, чтобы поцеловать его руку, только одно стояло в ее глазах, – толстый слой грязи под ногтями на пальцах старика, «рабочей» грязи, которую невозможно было вымыть оттуда… Такая же грязь была и в их отношениях. Кто первый принес её в дом, она не знала. Только бил её страх, что она скоро так же будет лежать на постели, что ей так же будут целовать руку… Она уже не помнила, кто умирает и у кого она должна просить прощения, – по себе плакала старуха, себя мысленно отпевала. Неловко поцеловав ладонь, она рухнула на пол около кровати, выгнув спину горушкой, прислонясь лбом к железной ножке. Этот холод, казалось, сотрясал ее всю.

Сын, шедший за женщиной, поднял её, отвел в сторону. Он вторым подошел к ложу. Он сыздавна что лежащий на одре человек – вовсе не отец ему. Не воспоминания о детстве, а другая боль терзала сердце мужчины. Сызмала он мечтал рисовать. Все свободное время проводил, набрасывая в тетради свиней и коров со скотного двора или деревья, росшие за окном. Но все мечты разбились о жесткий отцовский запрет. На военной службе, куда его отправила могучая родительская воля, он провел почти полтора десятилетия, пока, наконец, не вышел в отставку и не вернулся в дом, откуда был вытолкан раньше. За это время огрубели его руки: саперную лопату, а не карандаш или кисть научились держать они. Ужасы военной службы часто вспоминались мужчине, мучили его. Он уже не хотел преуспеть на штатской должности. Не до того было ему. И дереву, сколько ни расти, больше себя не вырастешь.

Часто он подходил к окну в отцовском доме и курил, сжимая заскорузлыми пальцами самокрутку, глядя на зеленоватый остудистый закат над миром, и вместе с дымком сигареты уходила ввысь его мечта когда-то запечатлеть эту красоту… А за стеной, громко и трудно дыша, спал, вернувшись из очередного загула, муж его матери.

«Что ж, каждому – своё. Как он прожил свою жизнь, так ее и закончил. Теперь надо достойно проводить его, а затем – продолжать жизнь. Распоряжаться наследством. Может быть, старшенького устроить в художественную школу… Только еще маму надо похоронить», – машинально повторял про себя сын, прикладываясь пахнущими махоркой губами к руке умирающего. Внешне все было спокойно в нем, только левая рука невольно лезла в карман старых брюк, ища папиросу.

Следующей подошла к постели умирающего жена его сына. Эта женщина, намного моложе мужа, долгое время была чужой в этом доме. Старшие члены семьи не любили ее, укоряя в том, что сын уделяет ей слишком много внимания. Было тяжело перенести это отторжение, но она справилась. Родив двух сыновей, она посвятила им всю свою любовь. Придирки старика не касались ее сердца. Ни злобы, ни ненависти не чувствовала она к нему – но и теплых чувств в ней не было. Словно на разных планетах они жили, в разных мирах: в одном – старик, его жена, их вечные ссоры, скандалы и примирения, а в другом – молодая женщина, любящая детей, гордящаяся их талантами. Но незаметно тусклость жизни, отравившая старшее поколение, проникала и в неё. Бывали случаи, когда, отправив детей в школу, а мужа – на работу, она садилась на стул у плиты спиной к окну и сидела подолгу, следя, как какой-нибудь таракан ползёт по стене напротив. Постепенно грубая ткань бытия растворялась, и душа поднималась над бытом в этом огромном и грубом мире… Такие «медитации» скоро нарушались резкими окриками старика, требовавшего еды или выпивки. Быт снова вступал в свои права. Молодая женщина, вскочив со стула, бежала выполнять капризы Хозяина.

Сейчас, прощаясь с Хозяином, она таила в глубине души некую радость. Кончилось многолетнее рабство. Кончилось время, когда ей требовалось долго упрашивать властного старика об одолжении небольшой суммы денег для покупки учебников сыну. Теперь она может высвободить больше времени для детей, для развития талантов старшего, которого она мечтала видеть знаменитым художником, в Москве где-нибудь… и это вполне возможно… только бы поскорее избавиться еще от этой глупой старухи… да и от мужа, который своим солдафонством детям только психику сломает. Она ведь такая чувствительная… Такая хрупкая…

Затем к руке деда подошел старший внук. Он был тем самым вундеркиндом, которым так гордилась мать. Он не знал ещё ни горя, ни нужды, в школе его носили на руках, рисунки отправляли на всероссийские конкурсы, олимпиады. Мечты о славе уже успели овладеть им. Дед всегда был ласков к нему. Даже возвращаясь из кабака, он старался не забыть принести внуку какой-нибудь залежавшийся в кармане коржик, от одного вида которого у ребёнка шли мурашки по коже. Мальчик рос победителем, и вид пьяного старика, которого отец и мать под руки вели домой, не вызывал у него никаких чувств, кроме презрения к слабому, проигравшему жизнь человеку.

Но дед привлекал его художественные инстинкты своей внешностью, вызывавшей в памяти образ седого Бояна. Часто ребенок рисовал старика... Теперь он уже обдумывал замысел новой акварели – врач и священник у постели седого страдальца. Прикладываясь к руке, он тонкими артистичными пальцами построил «заборчик» из морщин на коже, и пальцы умирающего шевельнулись, почувствовав боль.

Наконец, подошла очередь последнего сына. Он был еще так мал, что не понимал толком, что происходит. Но он робко подошел к постели, подталкиваемый отцом… и вдруг отшатнулся, почуяв запах мочи от одеяла старика. Ребенок капризно заплакал. От этого звука дед очнулся, неожиданно выкрикнул что-то неразборчивое – и его глаза остановились.

Врач – седьмой свидетель смерти – встал с кресла, потянулся, подумав: «Слава Богу, наконец-то все закончилось!». Священник, закрыв глаза человеку, поспешил договориться с родственниками о стоимости похоронного обряда. 

Жизнь снова шла своим чередом.

Человека больше не было.

КОНФЛИКТ

 

Новелла

 

 

Неизвестно было, кто и с какой целью выбрал именно А. для исполнения сложной миссии по урегулированию международного конфликта, неизвестно было, что ждало А. после завершения им этой работы, но некто в правящем Кабинете отдал приказ отправить молодого чиновника в столицу враждебного государства, и А., получив дипломатическую неприкосновенность и взяв с собой необходимые документы, вылетел в город, где должны были вестись переговоры.

Самолет опустился в столичном аэропорту поздним вечером. А.– невысокий молодой человек с пышными белокурыми волосами, быстрым бегающим взором небольших, глубоко посаженных глаз, пухлыми щеками и маленьким, безвольным подбородком – был легко узнаваем в толпе посетителей аэропорта. Его встретили с почетом двое коренастых людей в одинаковых коричневых костюмах, плащах и шляпах. Они предложили дипломату отправиться на новенькой служебной машине в гостиницу, где и планировалось проводить переговоры.

Гостиница представляла из себя странное многоэтажное здание со множеством коридоров, галерей и переходов, похожее скорее на лабиринт, чем на отель. Что-то жуткое было в этих серых шершавых стенах, плохо освещенных больших помещениях, где каждое произнесенное слово повторялось много раз, прежде чем снова воцарялась тишина, и стандартных номерах для гостей, благоустроенных, но безликих и неодушевленных.

Впрочем, усталость А. после долгого пути оказалась столь велика, что он почти не заметил, по каким коридорам и какой дорогой он шел в свой номер. Молодому, неопытному дипломату, не совершившему еще ни одного делового визита и ни разу не выполнявшему поручений такого уровня, после долгой дороги больше всего хотелось поужинать и выспаться. А для этого в отеле были предоставлены все условия. Великолепный ужин был принесен в номер почти сразу после звонка. Утолив голод, дипломат разделся, лег в широкую и теплую постель и с удовольствием ощутил, как кровать и комната вокруг него начинают медленно плыть по кругу. «Завтра будет хороший день», – подумал он.

 

……………………………………………………………………………………………………

Проснувшись утром после заселения в своем номере, А. обнаружил, что находится в здании один, – в доме не было ни прислуги, ни охраны, ни помощников, ни сотрудников миссии, ни представителей конфликтующих государств. Никто не принес дипломату завтрак, никто не отзывался на телефонные звонки, все номера, коридоры и залы были пусты. Выйти из здания оказалось невозможным: все двери были заперты.

Удивленный и обескураженный А. довольно долго бродил по зданию, пытаясь понять, в чем причина произошедшего, – возможно, он оставлен здесь в качестве почетного заложника?  Или это провокация? Или какая-то катастрофа? А может быть, просто случайность? Установить смысл происходящего было практически невозможно.

Только спустя час с небольшим, окончательно измаявшись и вернувшись в свой номер, А. обнаружил в нем двух человек в строгих костюмах, представившихся сотрудниками отеля. Они предложили А. пройти в ресторан, чтобы позавтракать перед переговорами.

– Завтрак для вас уже готов, – сообщил один из них. 

– Завтрак?... А-а… Хорошо. Но только… скажите, а… почему людей в гостинице нет? Я тут бродил, бродил по отелю, а все словно вымерли! – обескураженно пробормотал А.

– Изволите шутить? Хе-хе! Очень остроумно! Гостиница с утра готовится к переговорам, весь персонал с ног сбился, чтобы все прошло хорошо, а Вы говорите, что отель пуст! У вас отменное чувство юмора, господин А.! – залебезил один из сотрудников, низенький краснощекий толстячок в черном пиджаке. – Вот я лично раз десять сегодня весь этаж обошел, все осмотрел… Да и вас неоднократно видел – вы изволили прогуливаться, как я понимаю. А теперь говорите, что все вымерли! Это ирония, как я понимаю! Хе-хе! Браво! – и толстячок захлопал в ладоши...

Бровь А. удивленно задергалась. Но молодой дипломат решил, что лучше не расспрашивать о произошедшем, чтобы не произвести дипломатический скандал. «По-видимому, так должно было быть, и говорить об этом не позволено», – решил он. И в дальнейшем на все упоминания А. о таинственном исчезновении людей персонал отеля либо отшучивался, либо хранил молчание, и дипломат так и не смог ничего выяснить. Впрочем, завтрак был весьма недурен, и постепенно молодой человек почти забыл о странном утреннем опустении гостиницы.

……………………………………………………………………………………………………

После завтрака А. был направлен к посланнику конфликтующей стороны. Процесс переговоров, который раньше представлялся А. – ввиду невеликой значимости обсуждаемого вопроса – достаточно легким и непродолжительным, оказался весьма долгим и неприятным. Началось с того, что, прежде чем получить допуск в кабинет посланника, А. вынужден был пройти целый ряд бюрократических процедур, по сути своей бессмысленных. Наконец, попав в кабинет посланника, А. обнаружил, что его загадочного оппонента в помещении нет, – общение должно было вестись через видеотрансляцию.

На экране, находившемся на стене кабинета, появилось лицо оппонента, – человека средних лет, высокого роста, в очках, с густыми бровями и пышной, начинающей седеть шевелюрой, – и начались переговоры, долгие, непрерывные, изматывающие.

Час, другой, третий… оппонент затрагивал все новые и новые стороны конфликта, который А. должен был разрешить, вспоминал все новые и новые детали, доказывал первостепенную значимость всего обсуждаемого вопроса и каждой касающейся его мелочи, и все это надо было обсудить срочно.

Постепенно сама суть проблемы становилась для А. все более размытой, и через двенадцать часов полубезумного официального диалога А. потерял нить событий и начал уже думать, что весь конфликт фактически высосан из пальца, что для него не было повода, что конфликта фактически нет.

Наконец А., устав от бесконечной дискуссии, заявил прямо в лицо оппоненту:

– Извините за откровенность, но… не думаете ли вы, уважаемый господин Н., что все наши переговоры – это пустая формальность? Между интересами наших государств, в сущности, нет противоречий… а конфликт, который мы пытаемся разрешить, – фикция, выгодная только третьим странам? Только они, в сущности,  желают нашего столкновения! Подумайте об этом, господин Н., подумайте как следует!...  Впрочем, вам ведь наверняка это уже понятно, не так ли?

  Как только эти слова прозвучали, экран, с которого смотрел грозный оппонент, начал покрываться рябью, – сначала та часть, где изображалось лицо, а затем и все пространство экрана, – а возмущенный голос вражеского дипломата тем временем продолжал раздаваться в помещении, постепенно превращаясь в абракадабру. Потом исчез и он.

А. стоял в кабинете, не понимая, что происходит вокруг. В висках раздавался шум. Голова слегка кружилась. Хотелось спать. Дипломат попытался открыть дверь, ведущую из кабинета в коридор, но она оказалась заперта снаружи. Неожиданно открылась другая дверь, которую А. раньше не замечал, и вошли сотрудники миссии – те же самые, что были в номере дипломата утром. Они сообщили А., что по причине неисправности техники переговоры будут продолжены завтра.

…………………………………………………………………………………………………

 

А. вывели из зала переговоров путем, отличным от того, каким он вошел сюда, и повели по длинному изогнутому коридору, наполовину погруженному в тьму. Молодой дипломат чувствовал себя настолько измотанным, что уже ничему не мог удивляться.

Но, когда глаза А. привыкли к темноте, он увидел, что с двух сторон коридора стоят люди в военной форме, - похоже, солдаты, и у каждого из солдат в руках есть винтовка!

Как только А. приближался к очередному солдату, тот заряжал винтовку и целился дипломату прямо в висок. И – опускал винтовку, видя, что молодой человек проходит мимо.

Холодный блеск поднимающегося ствола… Взлет курков… Взгляд черно дула… Напряженная, злая, вибрирующая тишина… Путь сквозь строй по лабиринту длился около часа. Все это время перед глазами А. мелькали дула ружей, целящиеся в него.

Один солдат даже улыбался, поднимая ружье, и во рту его поблескивал вставной золотой зуб. Другой солдат, наоборот, смотрел на А. с полными тоски глазами, словно жалея молодого человека.

«Что это такое? Издевательство? Провокация? Или казнь? – проплывали мысли в разгоряченном мозгу дипломата. – Ведь любой может пальнуть в меня… Выстрелит? Или нет? И сколько это будет длиться? И что… что ждет меня в конце пути? А?... Черт знает что».

Сердце А. трепыхалось… Но солдаты опускали ружья, как только молодой человек проходил мимо. А путь по коридорам все не заканчивался…

Наконец, после часа мытарств сотрудники отеля привели дипломата в его гостиничный номер, отперли перед ним дверь и пожелали ему спокойной ночи.

…………………………………………………………………………………………………

Закрыв за собой дверь номера, еле живой А. заметил, что на столе в его комнате стоит роскошный ужин, а в кресле рядом со столом сидит некий гость – человек трудно определимого возраста в сером костюме, с тонким лицом и светло-голубыми глазами. А. замер. Гость жестом пригласил А. к столу. Дипломат присел и, повинуясь намекам гостя, несмело протянул руку и взял бокал с какой–то алой жидкостью – по–видимому, вином.

– Попробуйте, вам необходимо расслабиться, – сказал гость.

А. сначала замер, лихорадочно перебирая в голове варианты своего поведения: вдруг этот напиток отравлен? Пить или не пить? Отказаться – значит произвести дипломатический скандал… Впрочем, скандал-то как раз уже практически гарантирован! И при возвращении на родину человека, провалившего переговоры, наверняка ждет наказание… или расправа? Он ведь и не догадывался раньше, –  а может, и сейчас еще не знает, – в какой игре участвует… Так что терять нечего. «Была не была!» – подумал А. и, зажмурив близорукие глаза, выпил содержимое бокала.

Вкус показался приятным, вино и правда освежило усталую голову. «Вроде все нормально. Пока нормально», – решил А.

Гость тем временем начал неторопливо рассказывать дипломату о смысле перенесенных им испытаний.

Оказывается, что и конфликт между государствами, и пакт, который требовалось заключить, и таинственный оппонент, так долго изматывавший А. на переговорах, были элементами грандиозного маскарада, задуманного не кем иным, как руководителем Кабинета, для проверки мужества и человеческой зрелости А., что испытуемый сдал экзамен с честью и может рассчитывать на почетное место в Кабинете.

– Вот так–то, А. Это все было просто игрой, неприятной, но необходимой, чтобы узнать, насколько вы мужественны. Одиночество, бесконечные переговоры, не имеющие смысла, смерть, наконец, – это не каждый может перенести! Другие испытуемые сходили с ума задолго до завершения последнего испытания, вы же – живы и здоровы, более того – готовы к дальнейшей деятельности на благо Кабинета. Следовательно, вам можно доверить весьма ответственную работу. Наш психологический тест нелегок, но его должен пройти каждый… кто хочет жить и работать в нашем обществе. Понимаете, это просто необходимо, – разглагольствовал серый человек.

– А… что, все члены кабинета проходят такие испытания перед назначением?  – робко спросил А.

– Они проходят их всю жизнь, – ответил гость. – Впрочем, вы сейчас слишком утомлены, чтобы до конца осознать все произошедшее. Поужинайте, выпейте снотворное, лягте в постель, – вам надо как следует выспаться, чтобы завтра явиться «пред очи» Кабинета в хорошем состоянии. Спокойной ночи! Завтра утром наши люди придут к вам и сообщат дальнейшие инструкции.

…………………………………………………………………………………………………………………………...

Гость удалился, а недоумевающий А., пожав плечами, сел в его кресло и приналег на горячий ужин. «Кто этот человек? Правду ли он говорит? Я уже ничему не верю… Не могу верить. Не могу. Может… это новое испытание? Или новая пытка?... А что будет завтра?... А, черт возьми! Двум смертям не бывать, а одной не миновать. В конце концов, что бы ни происходило со мной, питаться надо все равно. Поем, высплюсь, а там – будь что будет!» – решил он. 

Поужинав, А. лег в постель. Ему казалось, что после всего случившегося он должен заснуть мертвым сном, без сновидений. Тем не менее сны снились, и весьма тревожные.

А. видел, как он идет сквозь строй… воины вскидывают ружья… целятся… «ничего, это маскарад», – шепчет А…. тут один из солдат стреляет… А. ощущает быстрое падение своего тела, видит яркий свет, кругами расходящийся откуда–то сверху… душа дипломата возносится ввысь… и некая фигура в светлом – возможно, ангел? – берет А. за руку.

А. летел туда, куда нес его крылатый вестник. Полет проходил над какими–то темными пропастями, – над кругами ада, наверное? «Да, это ад», – подтвердил ангел. А. вгляделся: ад молчал, темный, глухой, бесконечный. В нем царила странная пустота, словно ни одного грешника не было в преисподней. Только по одной человеческой фигурке видел А. в каждом круге ада, и все эти фигурки были похожи, как две капли воды, и все они были… копиями А.

– Это…я? За что я сюда попал?– спросил А. у своего проводника.

– Да. Это ты. Или ты ни разу не совершал грехов, за которые люди подвергаются этим карам? – и ангел начал перечислять А. все его ошибки и преступления. Оказалось, что практически каждый день А. совершал как минимум по семь смертных грехов, – если не делом, то словом или помышлением, – и не замечал этого! «Вот оно как… Виноват, значит…» – бормотал А, отводя глаза в сторону, точь-в-точь как ученик, сморозивший глупость у доски.

Пролетая над девятым кругом ада, – кругом, где томились предатели, –  ангел спросил А.:

– Ты видел, какие кары ждут тебя после смерти. У тебя есть шанс оправдаться. Отвечай: заслужил ли ты это? Решается сейчас судьба твоя!

– Я?... Думаю, что… это…заслужил, да. Заслужил, – робко прошептал А, дрожа всем телом…

Лицо ангела просияло, и дух голосом, похожим на голос серого человека из гостиницы, провозгласил:

– Свершилось. Ты перенес искушение собой, испытание совестью. И отныне – спасен ты! Спасен – благодаря честности твоей… – голос ангела разносился в пустоте, как звон медного колокола. – Знай, человек, что хождение по мукам, которому подвергли мы тебя, было проверкой мужества и выдержки, и ты достойно вынес его. За это – проси любую награду, какую только можешь себе представить!

–  Я… теперь… только одного хочу, – запинаясь, сказал А. – Хочу, чтобы меня больше не было. Ни тела, ни души. Хочу прекратить себя.

– Самоубийство? – нахмурился вестник небес.

– Нет. Просто – горько знать, какие грехи на мне… на всех… на жизни. Не хочу их. Лучше быть ничем… пустотой быть. Так спокойнее, наверно…. Вот, – отрывочно шептал юноша. 

– А в рай не хочешь? – спросил ангел.

– Нет, – ответил А. – Жить даже в раю, помня о своих грехах, было бы адом, а забыть о них – еще хуже... Сделай, что я хочу, если можешь. Раствори меня. Так легче будет…

Ангел молча поднял сияющую руку, и весь мир словно испарился во вспышке яркого света… Свет, уплотняющийся, осязаемый, шершавый на ощупь, обтекал А. со всех сторон, проникал вовнутрь, и тело человека постепенно становилось таким же светом… мерцающим во тьме, чтобы потом просиять – и погаснуть…

А. проснулся в холодном поту. «Ну и приснится же!» – пробормотал он, тряхнул головой и повернулся на другой бок.

……………………………………………………………………………………………………

Утром двое слуг пришли в комнату А, чтобы подготовить нового члена Кабинета к первому визиту на новое место работы. Но постель дипломата была пуста, одежда висела в гардеробе, даже очки А. лежали на столике, самого же А. не было. Пижама молодого политика лежала в постели, объемная, как если бы внутри находилось тело, но наполненная только напряженной пустотой, – пульсирующим воздухом.  

– Что с ним случилось? – спросил один слуга. – Испарился в воздухе, что ли?

– Не нам об этом думать, – ответил другой, механическими движениями складывая пижаму и заправляя постель.

Март – август 2014 года.

 

ШАДАНАКАР

 

Фантазия

 

Железная дверь отворилась, ворчливо скрипнув шарнирами, и камеру залил ослепительно-яркий свет. Заключенные зашевелились, пытаясь разодрать слипшиеся после долгого сна веки.

– Пятый, девятый и тринадцатый – на выход! – прозвучал в тишине скрипучий голос высокого прокуратора с невозмутимой решеткой на лице.

Волк, Хилый и Клоун поднялись с нар и, растирая затекшие конечности, направились к прокуратору. Что их могло ожидать за дверями камеры – не знал никто. Но долгое пребывание в Яме приучало к равнодушию к чужой и собственной судьбе.

Дисциплинированно, цепочкой, в порядке вызова, они прошли за прокуратором по длинному, спиралевидному коридору куда-то вверх, в верхние круги, за которыми, по-видимому, начинался уже Вакуум. Не хотелось бы быть изгнанными ТУДА… за верхнюю границу Ямы, в неизвестность… Впрочем, оказаться внизу, на Дне, тоже было бы противно. Такое приключение не должно кончиться нелепо… А гадать о себе, вспоминать себя в Яме было и безопасно, и почти не скучно. Что-то было в жизни в Яме творческое.

У дверей Прокуратуры Волк, Хилый и Клоун остановились и поклонились стоявшей в стенной нише статуе многорукого пляшущего бога, из пасти которого торчала добрая дюжина длинных клыков. Ритуально приложили руку ко лбу, затем пожали этой же рукой острый клык бога. После этого дверь сама собой отворилась, и подсудимые прошли на допрос.

Прокуратором в этот день был Молчун. Так подсудимые Шаданакара прозвали человека, который на все рассказы заключенных обычно хмыкал и многозначительно молчал, изредка делая намеки на неописуемо ужасное будущее своих подследственных.

– Пятый, вам предоставлено право первому рассказать то, что вы вспомнили. Надеюсь, память у вас уже проснулась, – угрюмо пробормотал он.

– Я – человек обычный, простой, – начал Волк, лениво почесывая отросшую щетину на подбородке. – Жил в бараке при кремационном заводе. На заводе этом и работал – начальником цеха переработки пепла. Был женат – год уже. Майя, женка моя, на сносях была. А я пришел с работы пьяный, повздорил с ней о чем-то да и прибил ее как следует. Жива она иль нет – не знаю. Знаю только, что после драки уснул я, значит, мертвым сном, спьяну-то, – а проснулся здесь, в Яме. С тех пор тут и обитаю. Жизнью доволен. Кормят хорошо, кореша мои меня уважают. Готов искупить вину трудом. Только на Дно меня не посылайте и в Вакуум не выпихивайте, лады? Я человек работящий, полезен буду – в чем хотите.

– Польза от вас будет… – лицо Молчуна непроизвольно сложилось в кукиш. – Теперь вы, девятый. Рассказывайте, что всплыло в памяти…

– Я не знаю, в чем моя вина, – тихо заговорил Хилый, быстро моргая глазами и потирая острый подбородок. – Я с детства был болен, головой болен. Рос под надзором, один, без друзей. Только воспитатели и книги… С восемнадцати лет, значит, вышел в люди. Вступил в права наследства – тетушка мне завещала большое имение. И случилась у меня любовь, вернее, жалость к одной женщине, несчастной такой, которая у адского типа одного на содержании жила… Я ее спасти хотел, как мог, старался, да срезался: тип этот адский ее из ревности ко мне прирезал… Я как узнал об этом, так и упал без сознания… падучая, наверное… а проснулся здесь, в Яме Шаданакара. И живу с тех пор. Вины своей не помню. Объясните, в чем виноват, может, соглашусь. А там – будь что будет. Мне уже все все равно… Эх!... – и тут девятый особенно быстро заморгал глазами, словно сдерживая слезы.

– Тринадцатый, – «преисподним» басом отрезал Молчун, не желая комментировать услышанное. – Тринадцатый! Э! Говорите!

– Я был актером в комической труппе, – быстро-быстро затараторил до того дремавший Клоун. –  Произносил всякие шутки смешные, вытворял непотребства на глазах публике, честной народ потешал. А однажды не вытерпел – решил о серьезном заговорить. И сказал людям правду, что я о них думаю. А они – в смех, будто я снова смешу их… Я в тот вечер с горя напился, – забыться хотел. А вспомнил себя только тут, в Яме. Творите со мной что хотите.

– Ну, это нечто… За это – и сюда… Ну-у… – прокуратор ойкнул, побледнел, схватился за сердце и упал на свой рабочий стол. Ослепительный свет лампы бил ему в глаза, но Молчун не реагировал.

– Инфаркт у старика, – небрежно сказал один из прокураторов-сторожей. – Не вынес четырех суток непрерывного допроса… Сложна работа судьи, ничего не скажешь. Сейчас на смену напарник придёт.

Тело Молчуна утащили специально назначенные для выноса трупов люди. За стол прокуратора сел сменщик – Хохотун. Его так прозвали оттого, что он постоянно подсмеивался над подследственными, какую бы жуть они не говорили.

Но на этот раз Хохотун был невесел, только уголки рта слегка подёргивались. Он быстро уселся в мягкое кресло, нервно мотнул круглой лысой головой и бросил заключенным – быстро, отрывчато:

– Говорите, что вспомнили. Снова. По очереди. Я записываю. Пятый!...

– Все уже сказано, – буркнул Волк, уставившись глазами куда-то вовнутрь. – Зачем повторять, не знаю…  Я был честным работягой, садовником в центральной оранжерее Шаданакара нашего. Женат был, Майей жену звали. Любил жинку. А она мне, значит, изменила. И забрюхатела бог весть от кого. Я с горя яду выпил. Уснул – думал, навсегда. Ан нет – просыпаюсь здесь, в камере, с Хилым и Клоуном. Они до меня здесь были. Ну что же, надо и здесь осваиваться. И осваиваюсь.

– Девятый! – в глазах Хохотуна мелькали желтые молнии. Рука бегала по бумаге, что-то стремительно, микробным почерком записывая…

– Я был внебрачным сыном богатого помещика, – тускло загнусавил Хилый. –  Жил при отце, слугой в его имении. И зол был на весь мир, что я – бастард и урод (я падучей страдаю), а три сынка папеньки моего – как сыр в масле катаются, а все тоскуют о чем-то, с жиру бесятся, не знают, для чего и как жить надо. Я бы им показал, будь у меня средства!... Когда по городку нашему слух пошел, что старший мой братец убить отца хочет (сучку одну не поделили), я подстроил все так, чтоб на братца подумали, и – сам папеньку по затылку и саданул. Деньги похитить хотел, да – не смог: от вида кровей больших в падучей забился, а очнулся – здесь я.

– Тринадцатый! – Хохотун наконец-то начал улыбаться. Было видно, что он сдерживает смех изо всех сил, вот-вот лопнет, потому и говорит отрывисто.

– Знаете что, уважаемый мой коллега… Надоело мне камедь ломать, – набычившись и брызгая слюною, заорал Клоун. – Я – ваш агент! Прокуратор! Такой же, как вы, да-да! И в ряды зэков послан как стукач! Утка подсадная, так сказать… Не один Волк с моих показаний на Дно отправился или похлеще того – в Вакуум… Я пополезнее вас всех буду. Но равным вам мне не стать, потому как – стукач я! Мне большую должность не доверят… мне ничего вообще не доверят! А жить без перспективы – не желаю! Потому – раскрываю карты и – судите меня высшим судом, если сможете! Я про каждого из вас столько знаю, что никто против меня слова не скажет. А я хоть посмеюсь… Мелкая лужа человечество, мелкая!

– Ну, это нечто выдающееся. Такую историю про себя выдумать… Увольте… Ха, ха, ха… – сотрясался от смеха Хохотун. Вдруг его огромный живот надулся, напрягся – и лопнул. От прокуратора осталась только тоненькая пленочка, лежащая на массивном кресле.

Сторожа-прокураторы молча переглянулись, кивнули друг другу и взяли троих неудобных зэков за руки. Наступала пора следующего мытарства.

Волка, Хилого и Клоуна вывели из кабинета и повели по спиральному коридору – все дальше, дальше и дальше. Поход по спирали продолжался много часов, долго… невыносимо долго. Иногда путники могли присесть и перекурить вместе со своими сторожами. В эти мгновения они могли рассмотреть происходящее за полупрозрачными стенами Коридора: в одной камере жирный прокуратор избивал беременную женщину, заливавшуюся слезами, в другой – точно такая же женщина, с синими кругами под глазами, избивала костистыми ногами точно такого же прокуратора. В одной камере многорукий клыкастый бог, урча, пожирал принесенного ему в жертву человека, в другой – десяток тощих, скелетообразных нагих людей обгладывали остатки мяса с костей многорукого клыкастого бога. В последней камере у выхода из Коридора семеро узников, одетых в обтягивающие полосатые комбинезоны, облизывали грязные наросты на стенах и полу своего четвероугольного тесного помещения: это была трапеза.

Наконец Коридор закончился. Выше мог быть только Вакуум… или спуск на Дно. Прокураторы зажмурили решетки, которые заменяли им лица, и, открыв двери, толкнули троих в черное пространство.

– У-у-х…– только и успели вымолвить трое, падая с высоты на что-то большое и мягкое. Должно быть, их ждало самое страшное – Вакуум…

Когда глаза узников привыкли к полумраку, оказалось, что они находятся на огромном поле, сплошь усеянном сказочной красоты цветами, чуть шевелящимися от дуновений ветра.

Цветы источали невыносимо отвратительный запах, похожий на вонь от разлагающихся трупов. От запаха кружилась голова, к горлу подкатывал ком, начинало тошнить. Затем начались галлюцинации: каждому из узников виделось то, чего он боялся больше всего. Волку казалось, что его плоть душит его, и он пытался сорвать с себя мясо – длинными, отросшими в тюрьме когтями расцарапывал до крови своё жилистое тело.

Противнее всего было то, что за агонией наблюдал высокий человек в одежде прокуратора, стоявший среди цветов. Его голова была надежно защищена от испарений шарообразным прозрачным противогазом, чуть светившимся изнутри. Глаза его – сквозь решетку – светились лукавством. На губах Наблюдателя играла саркастическая ухмылка…

– Ну-у, все. Этого я не выдержу, – завыл не своим голосом Волк, давно разорвавший на себе всю одежду и расцарапавший тело в кровь. Он ринулся к Наблюдателю и ударом неимоверной силы сокрушил его противогаз, вцепился в решетку, начал мотать неожиданно безвольное тело прокуратора в руках и – наконец – размозжил его голову о твердый камень, скрывавшийся под мясистыми цветами. Затем – сам со всей силы ударился расцарапанным лбом своим об этот же камень…

Вдруг яркая вспышка света озарила пространство. Когда глаза узников снова начали видеть, оказалось, что ни цветов, ни камней, ни наблюдателя, ни Волка рядом нет: Клоуна и Хилого окружало бесцветное прямоугольное пространство, на которое из квадратного проема сверху лился грязно-зеленый ядовитый свет. По-видимому, галлюцинация с цветами и все, что было раньше, возникло в воспаленном воображении Волка и исчезло вместе с ним…

Лучи зеленого света конкретизировались, уплотнялись, приобретали вещественность и объем. Клоун ухватился за скользкий извивающийся луч и полез по нему вверх – туда, где брезжил свет. Хилый пополз за ним. Постепенно зеленое сияние пронзало тела узников, и они становились все более нематериальными. Лицо Хилого лучилось зеленой улыбкой; он настолько слился с сиянием, что постепенно сам стал им, и не было уже у него тела, только рваные очертания светлого облака мерцали рядом с Клоуном, и светилась в облаке улыбка; затем и ее не стало. Клоун не смотрел на это и лез выше – к какому-то освобождению, которое грезилось ему вверху.

Наконец зеленый луч кончился – Клоун вылез из Ямы на поверхность планеты, туда, где, по описаниям, находилось царство Вакуума.

Поверхность планеты сияла всеми красками радуги, зеленели травы, пестрели цветы, с ветвей деревьев свисали гроздьями ароматные плоды, в небе гремели птицы. «Это – рай», – подумал Клоун. И правда – на поляне, прямо напротив него, две змеи танцевали, свиваясь в единое тело, и переливали друг другу в уста яд – в поцелуе.

«Эй! Есть тут кто?» – крикнул Клоун. Но никто не отозвался ему.

Большая жизнь предстояла ему в этом новом мире, в змеином мудром раю, но обречен он оставаться здесь – один.

Навеки один.

 

ДВЕ ПРИТЧИ

 

Книга Валтасара

 

 

Слушайте меня, владыки и цари земные, рабы и свободные, жрецы и язычники, и запоминайте, что скажу вам я.

Я, Валтасар, царь земель срединных, в веках говорю вам слово сие.

Слушайте меня, люди, пока живо племя ваше, как слушали меня жители Аккада, и Сидона, и Элама, и черной земли Египетской. Слушайте меня в род и род.

Не на камнях, а на сердцах ваших острыми клиньями хочу выбить я слово свое!

Родился я в доме могущественнейшего из царей земли, незабвенного Тагратсара, да будет ласково к нему небо царства загробного!

И был ливень великий в ночь рождения моего, и ветер, вепрю подобно, горы с места срывал, и безумствовал, и крылья птицам ломал на лету. Семь садов отца моего над рекой Хидеккель с корнем вырваны были, и лежало в прахе сокровище плодов их. И река, из берегов выйдя, затопила долину Вавилонскую, и дома тружеников земли с собой унесла, и богатства их разграбила.

И речено было прорицателями тогда, что рожденный в ночь сию царевич велик будет и грозен, и славу отца своего преумножит, и слезы, пролитые отцом, ручьями крови смоет, и перед смертью своей истину с неба небес познает и людям изречет.

И воистину – стократ сбылось с тех пор предсказание сие! Ибо родился я, сжимая комок крови в руке моей, и первым, что сделал я, было поглощение крови сей.

И увидела это мать моя, Нинатсур незабвенная, – да будет ласково к ней небо загробное, – и улыбнулась, и глаза свои горе возвела, и дыхание последнее к небесам испустила, ибо измучена была она родами трехдневными и обескровлена.

Рос я воином, – воистину так! В удали воинской я возрос, с малых лет в играх и поединках друзей поражая. В четырнадцать лет я убил Агурапура, царя Митаннийского, которого отец мой в плен взял и поставил ко мне в рабы обувь за мной носить. Не мог Агурапур бежать за мной по старческой немощи своей, и упал на камень, и камнем сим я размозжил голову ему. Это была первая кровь, и первая власть, и первая победа моя.

Удивлялись мне тогда царедворцы и жрецы, и радовался отец удали моей.

Когда мне исполнилось дважды девять лет, отец мой Тагратсар отошел в край зашедшего солнца, и пришла пора мне царствовать вместо него.

И пошел я новым походом на царство Митанни, где правил тогда племянник Агурапура, Митрапур, и искоренил с лица земли семя его. Семью семь городов митаннийских было сровнено мною с землей, семью семь дворцов царских было сожжено, девятью девять племен горных изгнано из пределов своих в пустыню Теруанскую, на смерть от солнца и ветра беспощадного.

А одноглазого Митрапура, свирепого, как рыкающий тигр сидонский, я взял в плен, и пробил ему железными гвоздями руки и ноги, и в клетку посадил, и по столице его разрушенной провез, чтобы видел он последним глазом гибель отечества и рода своего, и только потом смерти под конскими копытами предал.

И видели народы власть и свирепость мою, и ужасались, и славу мне пели.

И долго преумножал я мечом и стрелами славу Аккада, и трижды три царства покорил я, и трижды три земли наголо выбрили мечами мои воины.

Царя Сидонского живым я в землю зарыл, ибо прятался он от меня в святилище храма своего и мерзко было мне проливать кровь его – трусов всех да поглотит земля, аммэн! Царя Элама обезглавил я своей рукою, а голову его на копье надел и по столице провез – пусть видит земля эламская позор царей своих! Даже египтяне и нумидийцы, черные лицом и духом от злого солнца своего, бежали от огненных стрел моего войска, оставив мне дважды двунадесять повозок с добычей.

Ярко блестело под солнцем золото их, но слава моя блестела ярче, и солнце завидовало блеску ее, аммэн!

Но однажды, когда вернулись мы из похода в землю Урартскую, каменистую, как сердце скупого эремба, Таглитсар, двадцатилунный сын мой, свет и увенчание жизни моей, показал мне рабыню, в походе завоеванную им, – дочь одного из царьков Урартских, Анитсар, чье имя благозвучнее любого храмового песнопения.

И увидел я, как опустила она свои веки передо мной, – так роза сидонская опускает лепестки свои, – и почувствовал, что к сердцу моему пустота присосалась, и овладела им, и все соки выпила, и висит сердце мое над пустотой и дрожит, от счастья сжимаясь!

И возгорелось страстью сердце мое, и содрогнулось, и замутилось, как вода в колодце, когда камень падает туда. И оттолкнул я сына моего, свет и увенчание жизни моей, и приказал стражам бросить в темницу его до утра завтрашнего, и повиновались стражи, ибо власти надо повиноваться без ропота.

А я увел Анитсар луноликую в походный шатер мой, и лобзал я уста ее, и гладил перси ее, и наслаждался телом ее, пьянящим, как первое молоко буйволицы, и пел ей, и пел в ночи ночей моих:

 

 – Анитсар, первое из созданий солнца, первая из дочерей земли!

Сорок лет жил я под небом и не знал сладости, равной губам твоим.

Воистину – не ведал я ничего слаще солнца, что пью я из губ твоих, из чарующего сосуда тела твоего!

Прекраснее звона гуслей крылатые вздохи твои, и гор Аммонских солнечнее улыбка твоя.

Мускуса благовоннее каждое слово твоё ко мне, и распускаешься ты, как цветок, в руках моих, и я, шмелю подобно, в твоем аромате блуждаю.

Солнце скрывается от зависти к тебе, и луна аккадская целует ноги твои, раскрашенные до колен, и впитывает зеленую пьянящую тишину из глаз твоих, чтобы людям раздать дарами щедрости небесной.

Но никакое небо не может так обогатить меня, как поцелуй твой! Он – как поцелуй раскаленного меча, разрубающий надвое время и отсекающей все, что до тебя было, от жизни моей.

Как барс, бросается к тебе ветер с Эламских нагорий, и рвется, и завывает, как безумный, но не сравнится его страсть с моей, уходящей в глубь твоею, как ладья черного эремба – в лучезарное южное море! Как финики, душиста любовь твоя, и нет для меня ничего дороже любви твоей.

И потому – да падет снег тела моего на розовые сады твои, и да разорит их, и да сниму я с тебя покрывало невинности – ибо все царства, покоренные мной, не стоят луноликой красоты твоей!

 

Так пел я, истлевая на раскаленных углях тела божественной Анитсар, и таял, и тлел, и в сон погружался.

 

…А наутро, как прошла ночь счастливых утех моих, проснулся я от дикой боли. Ещё сквозь сон ощутил я, как шипы вонзаются в тело мое, и возопил.

И разомкнул царственные веки свои, и узрел, что лежу я на колючих ветках посреди темного леса, и тело мое щетиной покрыто, и руки и ноги мои в наростах, копытам подобных, и лицо мое вытянуто и сморщено, как грецкий орех, когда скорлупа с него снята.

Хотел я позвать моих слуг, но страшный вой испустил вместо речи человеческой и сам тем напуган был. Хотел встать, но упал с ветвей колючих на острые камни и до крови тело свое поранил. Хотел побежать, но покатился по склону горному, по камням, разъятым корнями древесными.

Ибо хозяин зашедшего солнца покарал меня, и Истар великая – о, бездонна любовь ее, и бездонен гнев! – не пожелала заступиться за меня перед ним.

И смирился я с произошедшим – да будет воля богов, ибо во всем правы они, аммэн!

Но – горько мне, власть над всею землей Аккадской имевшему, жить, зверю дикому подобно, не имея, где спать, и что есть, и во что одеться, и кому извещать волю мою! А всего горше – потеря тебя, луноликая любовь моя… О, где ты, где, прекрасная Анитсар, незаходящее светило моё?

Так выл я, скитаясь по лесу, час, и три часа, и трижды три часа, пока голод и жажда не отрезвили меня от потери моей. Тогда я стал искать – и нашел я под одной из скал тело разбившегося путника, и насытился кровью его, и начал ждать, когда небо смилостивится надо мной и вернет мне облик человеческий.

Две луны прошло с того утра, а я еще жил в лесу, не вернувшись к лику человеческому. Но сам не заметил я, как счастлив стал в лесном дому моем. На ветвях сплел я гнездо себе, которого ни лев, ни тигр свирепый не достали бы, и спал там, и цветы весенние благоухали надо мной, и солнце нежилось со мною по утрам, и понимал я язык его. Сочные плоды свисали с ветвей, и я ел их сладкую мякоть. Раздирая лапами внутренности плода, дико ревел я от счастья, и чище всех молитв и гимнов был рев этот и слаще сердцу моему!

Трижды три луны прошло, а я все еще жил в лесу, ибо не смилостивилась ко мне бездонная в мудрости своей Истар. Ползал я по лесу на четвереньках, и дрожал от каждого рыка дикого зверя, и падалью питался я, ибо воля богов над царями и рабами, и исполнять ее должно нам всем, аммэн!

Изредка видел я людей, – забредали они в чащу, кто ненароком, а кто по жажде любознательного сердца своего, и замечали меня, и бежали с криком, ибо страшен был вид мой, – не человеческий и не звериный. Иногда погибали они на горных склонах моих, и ел я их сочное мясо, и кровь сырую пил, огня же не знал я и забыл, как пахнет мясо, поджаренное и приправленное пряностями.

 

Но однажды, две весны спустя, когда спал я в своем древесном гнезде, стрела, оперенная красными перьями, прозвенела над моим ухом. И услышал я свист и топот, как если бы тысяча барабанов гремела одновременно, – то охотники двора Аккадского, бывшие слуги мои, пришли, призванные из дворца жителями деревень соседних.

Их стрелы вонзались в меня, их копья пронзали мою шкуру, и кровь моя была горяча, как железо в огне, и такой же свет источала.

Хотел я крикнуть им, что я – царь их, Валтасар, что жизни их когда-то лежали в горсти моей, как зерна, которые мог пальцами перемолоть я, – но только дикий рык вырвался навстречу им из гортани моей.

О, человеческое лицо мое, о, дивный членораздельный язык, как я мог потерять вас?

И почему не умер я тогда же, когда лишили меня боги даров этих?

Почему грудь свою о камень не разбил тогда!

О, глупость, трижды глупая глупость человеческая!

О, суета всея земли, суета греха и скверны, трижды проклята будь!

 

...И поймали меня ловцы, служащие сыну моему, и веревками связали окровавленные члены мои, и на цепь посадили, и в клетке по всему Аккаду навстречу царственному сыну моему провезли.

И плевали на меня подданные мои, как на духа нечистого, и проклятия кричали, и шарахались от меня дети в ужасе, как от бешеной суки.

А сын мой, Таглитсар, драгоценное семя мое, росток мой, в человечестве проросший, – сидел на троне и смеялся, глядя на плен мой, и обнимал прекрасную Анитсар, царицу мою, и лобзал уста ее, и перси гладил, не стесняясь меня, отца и царя своего!...

А Анитсар смотрела на него и смеялась, и солнце цвело в зрачках ее, и губы ее удлинялись усмешкой над позором зверя невиданного, полоненного по приказу мужа ее, царя, и сына, и губителя моего, Таглитсара!...

Но сухи были глаза мои, и жестоко сердце мое, и смеялся я сам над кровью и пленом своим, – так хотят боги, да святится в веках воля их, аммэн!... И не смел я и подумать, что черна воля царей и богов, что черна любая власть на земле, как черно небо, когда спят звезды.

И восходит луна надо мной, и сижу я в клетке, зная, что завтра сын мой, силой чресел моих на свет вызванный двадцать и две весны тому назад, устроит расправу надо мной на потеху народу покорному моему.

И воет сердце моё во мне, и гудит труба в голове моей, и луна щербатым ртом своим хохочет надо мной, над великим Валтасаром, который сорок весен наводил ужас на всех, кто жив на земле сей, под жестоким и яростным солнцем.

А теперь, – зашло солнце, и луна, бледная и немощная, как больной, и та хохочет над позором и немощью моей, над царской немощью, над царской скорбью, черной, как кровь нумидийца. .

 

..И в этот миг, когда предела достигли унижение и боль моя, когда только тупое смиренное ожидание гибели от рук сына моего занимает мои мысли, – просыпаюсь я и вижу, что лежу на царском ложе своем, под сенью походного шатра моего, и рядом со мною дышит луноликая Анитсар, и благоуханнее мускуса и слаще сот дыхание её!

Воистину, чудо сотворили боги, в одну ночь явив мне суть жизни, и любви, и власти моей, и предсказав мне грядущее предательство сына моего.

Всё в этом мире по воле их происходит, и никто и ничто да не противится воле богов!

Так говорю вам я, Валтасар, царь земель срединных.

Слушайте меня, люди, пока жив род ваш, как слушали меня жители Аккада, и Сидона, и Элама, и черной земли Египетской. Слушайте меня в род и род.

Не на камнях, а на сердцах ваших острыми клиньями хочу выбить я слово своё!

 

СКАЗАНИЕ О ГОРДОМ АГГЕЕ

 

Это было тогда, когда благодатно заполнялась земля волнами моря человеческого.

Земледельцы трижды собирали жатву со щедрых полей своих, и звероловы приходили с ловитвы с богатой добычей, и виноградари радовались, собирая гроздья, пронизанные солнцем, с ветвей своих, гибких, как премудрость Господня.

И шли волны моря человеческого по земле вторым потопом, и поднимались, заре розовоцветной подобно, и насыщали землю, и целовали её черную грудь, и ликовала земля, простираясь под вечным солнцем своим.

 

И цвело всё, на земле произрастающее, – и нивы цвели, и дубравы Аммонейские, и реки Халлиэльские, и люди цвели, непорочным кринам подобно, и благоухание от вертограда многоцветного исполняло землю, как воды наполняют море.

И пахла дымом и скотом молодая земля, и стада устилали ее плотнее искусного ковра Хармизинского, и как музыка, играло молоко в сосцах верблюдицы, когда кормила она приплод свой.

 

И преисполнила сердца человеческие гордыня от процветания и власти их, и решили люди построить в долине Вавилонской башню до небес, чтобы показать Отцу Небес дивную силу свою.

И сделали, как порешили. День за днём, луна за луной, лето за летом росла башня, громоздился этаж на этаж, колонна на постамент, статуя на пьедестал. Камень на камень, камень на камень – росло величие человеческое, и гордыня росла с ним вместе, и порок рос.

Сотни отцов зарывали первенцев своих в подножие башни, дабы за жертву эту пришла удача им в подвиге строительном. На костях младенцев строились ярус за ярусом, и камень сам бунтовал, чернея, против черноты дел и помыслов человеческих. И скрипели устои башни, колеблемые собственной дурной тяжестью, но не слышали люди того.

Лезли они на вершину строения своего, до третьих небес достигшего, и стрелы вверх запускали – и падали вниз стрелы, в крови измоченные, и кровь ангелов небесных принималась людьми в пищу.

Горе вам, строители, горе вам, созидатели, на крови своей ради крови чужой созидающие!

Но собирались всё новые люди в междуречье Тигра и Евфрата, чтобы строить там, в долине Вавилонской, башню свою, и не было никого, кто избежал бы труда сего.

 

Один лишь скотовод Аггей с женой и сыновьями своими не захотел строить башню, – гордыня смирения ослепила его, и опьянение достигнутым помрачило разум ему.

Был он упрям, как комолая буйволица, не желающая трудиться, и в разногласиях и спорах проводил век свой.

Сказал Аггей людям, пришедшим звать его на славную и тяжкую работу Вавилонскую:

– Я, Аггей, сын Иавуса, внук Мадана, не хочу строить башню до неба небес.

Мои стада бесчисленны, и поместья мои велики, и не нужно мне славы большей, чем имею я.

Всего достиг я, чего хотел, и не надо мне огня с небеси. Не вижу славы я в пустой похвальбе вашей.

Я – сосуд, исполненный вина до краев, я – дерево благоухающее, чьи ветви согнулись от плодов, и не надо мне нового вина, и обременительны мне были бы плоды новое.

Се, моё всё – при мне. А чужого – да вовеки не возьму я!

Так говорит труженик земли, человек, сын человека, Аггей.

 

Когда услышали это люди, исказились лица их, сморщившись, как смоквы перезрелые, и голос их стал, как рыкание льва.

И возмутились сердцами строители земли, и прокляли Аггея, и изгнали его с земли своей.

 – Ступай со стадами и рабами своими в пустыню Фесраимскую, ибо не хотим мы, чтобы ты топтал землю нашу, чтобы ты ходил среди нас, чтобы ты пил воду из тех же источников, что и мы. Нет веры в тебе, гордый Аггей, и мечты нет. И да пронесутся семь бездн над головой твоею за великую леность и самодовольство твоё. Да будет так!

 

И пришла на землю ночь без звёзд, ибо была она ночью отвержения.

И был Аггей отвергнут от лица человеческого, а человечество – от лица Отца небес, слава Ему и преклонение наше!

И прогневался Отец на людей, и воспылало лице Его, и воспылало солнце в небесах, сделавшись алым, как яблоко, соком пламенеющее.

И произрёк Отец слово Своё:

 

«Вот, исполнилось гнева сердце Моё, сердце из золотого пламени, и се, кладу Я конец славе человеческой.

Не поймёт отныне человек человека, и будет каждый каждому тайна, и каждый каждому враг.

Когда девятое солнце опустится за Гармизин, вот, Я смешаю языки людские, и не поймет никакой никакого, и лишатся люди дружбы, и не будет лада между ними, да не возгордятся они отныне и не воздвигнут памятника себе.

Се, злоба и разногласия войдут во все дома земли Моей, и уста царя прикажут, а раб не услышит, и уста отца позовут, а сын не поймет его.

И поймут тогда они, каким гневом ныне исполнено сердце Моё, сердце неуслышанного Отца их, сердце, золотом пламенеющее.И будут бесплодны слова и дела их, как лоно женщины бездетной или пустая расщелина в горах Мидуельских.

И устыдятся люди раздоров своих, и смирятся предо Мной, и вернутся к вере Моей единой – а дотоле не верну я им согласия в речах и мыслях их.

Отныне и вовек да вершится Слово Моё, и никто да не воспротивится ему».

 

И шёл этой ночью, по пустыне Фесраимской, под нависшим над землёю дивным произволом небесным, Аггей, и песню пел, и глухо раздавалась среди песков рыжих, как волосы грешного Киммара из страны Узбой, безнадёжная песня его.

 – Слушайте, земля, небо и небо небес, песнь о человеке.

Когда создавал мир наш Отец небес, слава Ему и преклонение наше, – велики были труды Его, и велика усталость Его.

И почил Отец небес от трудов Своих, когда создавал человека, и пока почивал Он, вползли по красной глине Едомской три червя ядовитых в нагое сердце человеческое, и гнездо в нем свили себе.

И не знал Отец, проснувшись, что свершилось сие, и благословил человека, и червей, в нём живущих, благословил невольно. И три червя этих живут до сих пор в сердцах людских, и жалят их, и травят, и исцеляют.

Самость – имя первому из них. Всё творимое Отцом для него – подножие трона его, и всех людей он считает слугами своими, и вечно ненасытен он, и вечно голоден, и весь мир готов пожрать зевом своим, и дивную силу проявляет в добре и зле, чтобы насытить себя высотой над судьбами людскими.

Добро и зло в нём, добро и зло от него, добро и зло – дети его, села! И из-за него отлучён я от лика человеческого.

Похоть – имя второму из трех червей, села! Всё живое для него – повод для наслаждения, для насыщения чувств! И похищает он у нас разум, и охмеляет сердца наши, и на бой толкает, на любовь благословляет – всё ради счастия недолговечного, ради блеска минутного, ради хмеля солнца заходящего, дарованного нам!

Добро и зло в нём, добро и зло от него, добро и зло – дети его, села! И из-за него отлучён я от лика человеческого.

Жажда жизни – имя третьему червю. Он сохраняет нас в мире этом, и он потакает убийствам, и насилию, и войнам, – единство и разногласия, правда и ложь, твёрдость каменная и гибкость древесная – всё это им порождено, всё это нужно, чтобы радовался он выживанию своему ценою гибели чужой.

Добро и зло в нём, добро и зло от него, добро и зло – дети его, села! И из-за него тоже отлучен я от лика человеческого.

И выросли эти черви, и расплодились в сердцах человеческих, и весь мир стал гнездом для них.

И лежит земля не на китах - на трёх червях этих, и сотрясается от движения их, и цветёт в пору спокойствия их.

И люди по воле червей сердца своего живут, любят и движутся, и все злое в душах наших от извивания их, и все доброе – от наущения их.

Эти черви – исконные убивцы всех человеков, но ими же человечество прирастает, и плодится, и переполняет долины земные, села! И смотрит на это Отец и Господин небесный, и не смеет искоренить червей этих, ибо и они благословлены десницей Его, и без них рухнет земля наша, родина и кровь наша, в бездну седьмую, в воды тёмные, дурные.

И длится суета, названная жизнью, и крупицы золота мелькают в потоке бурном, именуемом течением времени; и мучимся мы, и страждем, и счастье в муках своих находим, и горький свет в крови нашей таится, и счастливы мы уделом этим, ибо не имеем иного удела от века, села!

Славься, Отец и Господин небесный, мукой и радостью равно карающий нас!»

 

Прошло трижды по три заката, и девятое солнце опустилось за горы Гармизинские.

Вернулся Аггей из пустыни в междуречье Вавилонское, ибо не мог он без людей человеком быть, и легче было ему смерть перенести, чем пустоту взглядов и слов вокруг себя, села!

Но вернулся Аггей, аки пёс, поверженный и пристыженный, и пришёл к основанию башни, и начал говорить к людям, чтобы приняли они его.

Но никто не понимал языка, на котором говорил Аггей, ибо у всех людей стали свои наречия, и никакой не понимал никакого, и у каждого была своя воля и своя речь отныне.

Бил по медному щиту Девадар, плакала в пыли Терсита, разрывал Бадан одежды на груди своей. Ужас одиночества пронзил сердца их, и озноб пустоты человеческой бежал по коже их. Но никто не мог понять до конца брата своего, только отдельные бессвязные звуки доходили до людей из речи братий.

И не могли больше люди достроить башню свою, и камень за камнем разрушилась она, – камень за камнем рассеялось по свету былое единство человеческое.

И сотрясались башни Салоэльские, и преклоняли колена люди Фаримана, страны богатой, и плакали, и прощения просили у Отца небес и земли; но молчал Отец, и дрожал исступлением ужаса небосвод раскаленный.

Не доходили отныне до людей слова Отцовы, и блуждали люди, аки овцы по пустыне, единой цели не имея, света в себе не видя.

 

И горько стало Аггею, что не нашел он согласия у людей, он, первый, кто разногласие на земли породил и кто был за это отлучён от лика человеческого!

Трижды семь дней и трижды семь ночей молился Аггей на камне Вавилонском, и пил чёрные воды ручья Дариэсского, и акридами одними голод утолял, и солнцем палящим лицо и члены свои измождал, во искупление греха своего и преступления человеческого, – но не слышал он голоса Отца в небесах, не внимал голосу трубному, не чувствовал дуновения хлада тонка, – замкнулось небо для людей, и люди для неба замкнулись.

О, горе, горем горе племени людскому, язвимому тремя червями земными – Самостью, Похотью и Жаждой – паче сил своих!

И пал на камни Аггей, рыдая.

И почернело лицо Аггея, и сморщилось, подобно смокве перезрелой, и вытянулось, как тыква-горлянка.

И чёрный ангел ударил его, и опустился на колени гордый Аггей, и руки его удлинились, плетям подобно, и ноги короткими стали и толстыми, как столбы. Тело его волосами покрылось – всё, кроме ладоней и ступней ног, ибо дела и пути его были благи перед Отцом небес, вечная слава ему и преклонение!

И, рык и урчание издавая, ушёл Аггей в леса, где живет до сих пор, дикому зверю подобно, тоской и вечностью своей томим.

И не знаем мы, насколько велика мука его, – не знаем, пока не вернет нам Отец неба и земли, слава Ему и преклонение, дара слышания и понимания человеческого, и не будет каждый каждому – врагом и каждому каждый – тайной.

bottom of page